
ГЕННАДИЙ УРАКОВ
БЕЛАЯ ГОРЛИЦА
Повесть из книги «Не покидай очаг любви» (1994)
1.
Он бесился. Утрами, когда из дворов хозяйки выгоняли скотину, Мохову хотелось огреть не только полусонную корову, но и полусонную женщину или полусонную старуху. «Ишь шарашутся, думают, что их ждать буду! — кипел пастух. — Моду взяли — дрыхнуть!..»
А все было как и прежде: и туманцы бродили над луговинами, и петухи пробовали прочищать своим кукареку горлышко, и собаки тявкали лениво, и жена совала в сумку горячие лепешки. Все было, как и было. Да не совсем все, да не совсем было.
Иван Васильевич мял в руке черенок кнута, но он был из орешника и, как известно, хоть замни его — не кусок резинового шланга. Мял черенок, а тот не поддавался. И это выводило из равновесия. Да и где это равновесие? Жизнь, почитай, катится в яр, а что-то равновесия почти и не встречал. Все больше рытвины и ухабы.
А утро, не обращая внимания на его настроение, делало свое дело. Мимо — фыркнул газик. Только и смог заметить за рулем, будто высеченную из мрамора, плотную фигуру главного инженера колхоза Бурцева. «Не затылок у человека, а слиток меди — проживет и двести, — мысленно отложилось у Мохова., — Покатил к агрегатам. А что там — бог ведает!..»
Клочки тумана, оторвавшись от холодной земли, уже парили над озером, над зеленеюще-желтыми угорами, над высоковольтными столбами. Потянул, как сквозняк, низовой сырой ветерок, заглядывая в дворовые постройки, в скотные дворы, в машинный парк, потом набрал силу и вырвался за деревню. Вот уже воздушные потоки, расправив крылья, начали хлестать по парусиновым клочьям тумана, по окрепшим листьям деревьев, по вымахавшему травостою. Небо очищалось. Оно менялось на глазах, превращаясь из неуютного, пугающего, в розовато-голубенькие тона, радующие душу. Подкатывало солнце: вот-вот его яркая колесница пойдет гулять по начинающему дню.
«Что это ты колготишься, Иван Васильевич? — спрашивал он себя. — Что?.. Ну, кто виноват, что ты мордуешь себя в деревне? Кто? Квартиру тебе давали и в Белогорске, и даже в Москву сманивали. Чего не поехал? Тяжело? Семейство развел огромадное? Деньжонки плакали? Заботы одолели?..».
Долго еще пытал себя Мохов, по четких ответов не находил. И его кнут возьмет и огреет уже за селом то чернуху, то буренку. Пройдется хлыстом по коровьим бокам, а потом оглянется — а не видал ли кто? Успокоится, выгребая носками сапог росу, поправит на боку сумку с харчами, прищурит свой единственный глаз и застыдится поступка. Ведь не бабы и не коровы виноваты, а твое нутро живет в несогласии вот с этими далями, вот с этими коромыслами человеческих взаимоотношений, со всем миром неоглядным.
И когда память пропустила сквозь ноющее сердце «мир неоглядный», тут он и споткнулся. Рука потянулась к сумке на боку. Оттуда он достал клочок бумаги и обрубыш карандаша.
— Джек, поглядывай за басурманками, — ткнув кнутовищем в сторону коров, приказал Мохов псу.
Джек — не то помесь овчарки и дворняги, не то гончей с дворовой — быстро принял сигнал и стал забирать вперед и вправо, чтобы отогнать коров от полосы посевов, если они туда начнут шастать.
Иван Васильевич присел на подвернувшийся валун и стал что-то писать изуродованными пальцами. Вся его сухощавая фигурка преобразилась: мелкие морщины на узком лице как бы разгладились, носик счастливо захмыкал, засопел, словно бы что-то вынюхивая, глаз мечтательно туманился, непокрытые короткие волосы вздымались хохолком. Вся его фигура походила на какой-то сказочный большой сучок, наделенный живыми конечностями.
Началось... Текли стихи; короткие, емкие, оправленные, как стрелы, опереньем народной мудрости. В таких стихах лягушки не квакали, а бормотали; любимая гуляла по лугам не в платке, а в плате; коленки девчонок походили на спелые яблоки; стога не покоились в низинах, а прогибали землю. Никто его не видел вот в такие минуты, когда капризная муза беспощадно пожирала клетки мозга, прикрываясь зелеными лопухами, невинной дымкой полдня или осенней моросью. Все знали Мохова, как Богом спущенного на землю Леля, калеку войны, пастуха из черноземной России, Книжки его выходили то в Москве, то в периферийных издательствах, и всегда- на первой страничке красовалась маленькая аннотация;: ...«пастух из народных родников» и прочая витиеватость незадачливых редакторов. Даже фильмы о Мохове создавали. Один из сценаристов, близко знающий поэта, так разукрасил сельского пиита, что героем оказался не Иван Васильевич, а сам представитель экрана. Почти пятнадцать минут сценарист то с микрофоном в руке, то с надрывом читал стихи поэта, а самого героя... не было.
Почти три десятка лет местные литературоведы пытались заглянуть в тайники лаборатории стихотворца, но все их попытки сводились к описательству: вот, мол, земля ему отпустила дар, он ходит по ней и собирает слова, как ягодник собирает ягоды в безъягодное лето.
Ну и пишите! А он даже писем никому не пишет, даже на предложения редакторов редко когда отвечает. А вот в такие минуты, когда после годового молчания заговорили строки, не трогайте, не мешайте ему, не переходите дорогу: идет диалог с небесами, с водами, с травой, с птицами, с любовью, с человеческой тревогой.
2.
Тем временем просыпалась и Чернавка, село в двести дворов. Председатель сельского Совета Солнцев, как всегда рано вставший, проверял молокосборщиков, тщательно следил, чтобы фляги вовремя увезли к молоковозкам. Аполлинария Мохова, соскочившая часов в пять, чтобы управиться с хозяйством и оравой, заприметила преда и вышла за ворота:
— Выскребаешь под корень? — сварливо спросила она. — На Доску почета рвешься, Роман Иванович?
— Типун тебе на язык, — улыбнулся языкастой председатель. — Твоих же деток не забижаю? Нет! Чего тебе? Только бы язык почесать.
— Моих не забижает, — передразнила Мохова. — Это кого же забижаешь? Восемь ртов и все один одного по калибру меньше.
— Восемь ртов — хорошо! Подмога подоспеет отцу да матери. А ты в огорчение шарахаешься.
Аполлинария стояла перед ним, плотная, с выпирающими, как огромные ядра, грудями, носик вздрагивал на веснушчатом лице и серые глаза так и сверлили начальство. Ей хотелось как-то побольше уколоть Ромку, которого знала еще с детства, но ничего в голове подходящего не находила. Потом Мохова обратила внимание на депутатский значок.
— Значит, под руку юркнул? Знак власти нацепил? Ты бы лучше забор помог починить многодетной семье, а не значками, как турист, пиджак украшал...
— Ты что взъелась? — начал нервничать Солнцев. — Не с той ноги встала? Помогаем вам, радеем за вас, а мужик твой разучился что ли заборы латать?..
Ну тут Мохова совсем взыграла и пошла что есть силы:
— Ты куды кажешь? В сторону этого бездельника? Да ему все трын-трава! Вот коровы и стишки — то его прелюбезная возня. Этот дурень забыл, как у него детей зовут, а он его к забору пытается коснуть. А я уже все жилы вытянула: стирай, латай, накорми несметную татарву, а все — одна! — Она босой ногой пнула кучку земли, сплюнула, как мужик, и махнула рукой. Этим давая понять, что хоть заговорись, все едино ничего не изменишь.
Солнцеву даже как-то жалко стало ее, хоть и знал он, что и районные организации, и местные власти делали все, чтобы дом поэта был ухожен, отремонтирован, прилично смотрелся.
— Вот у тебя, Аполлинария, заботки есть, а понимаешь ли ты, что твой-то на виду всей России, что мастак он и по части воспроизводства детей?.. Нет, ты этого не понимаешь. А ежели бы понимала, то своего князюшку не называла бездельником. Ведь за плечами у него — двадцать пять стажу... Подумай сама, столько лет под холодными дождями и под солнцем жестоким.
Мохова стала отходить — умел этот Роман разжалобить — притихла, стыдливо зарумянилась, как девчонка, потом обронила:
— За это за самое и почитаю его, черта одноглазого, вроде бы и не надо почитать, а почитание само по себе вылазит.
Аполлинария махнула рукой, скупо улыбнулась, в это время ее лицо сделалось привлекательным, таким он помнил и знал односельчанку по детству, по школе, по работе дояркой.
— Много насбирал молока? — как бы возвращаясь к прерванному разговору, спросила Мохова.
— Так, даем прибавку к плану. Сельский Совет вышел победителем в районе, теперь — куда отступать! Впопятки, вроде, не совсем ладно...
Они разошлись. Солнцев, сев на мотоцикл, укатил по длинной улице, а Аполлинария, подхватив ведро с водой, зашагала к крыльцу, где младшие учинили между собой Мамаево побоище.
— Ты что разоряешься! — шлепнув по попе старшего, попыталась все расставить на свои места мать. — Чего, говорю, разоряешься? Мне ужо по плечу достаешь, а все едино разбойничаешь.
— А зачем они Ваську забижают? — отскакивая в сторону, крикнул драчун. — Зачем?
Здоровый кот сидел на ступеньке, и ему было начихать на все, потому что от этого пирата даже собаки прятались.
— Ты мне язык не чеши, этот Васька самого председателя колхоза в угол загонит.
Ребятня знала дядю Петю, как здоровенного и краснокожего великана, тут же уловили насмешку матери и гуртом фыркнули, потом залились смехом...
Разгоралось утро. Зеленя, пронизанные теплыми лучами, стали источать все соки, которыми начинила их земля. Два подсолнуха, посаженные для красоты в палисаднике, стали искать своими желтыми лицами солнечное движение. Петух, взлетев на забор, качнул своим малиновым беретом и заорал что есть силы: «Ку-ка-реку!..». Что было кричать, если ребятня давно уже прошагала к школе, там оживал трудовой лагерь...
3.
Зима легла рано. Перелетные птицы, не успевшие покинуть края, подкармливались на становьях, метались тощими стайками. Небо низкое, дали как бы накрепко спаивались с пестрой землей и пернатым казалось: вот так они и будут пугливо разрывать воздух, вот так они и будут слепо тыкаться в свинцовые низкие тучи, в провода, в каменные столбы...
Отпелось. Отходилось. Отрадовалось. Отпечалилось лето. Какое оно по счету?.. Ах, да, пятьдесят шестое. Жуть! Больше полвека — пастуший посох. Больше полвека на плечах пастуший плащ. Еще ребенком гонял коров, еще не успел научиться бегать, а уж мать по утрам будила: «Ванюша, Ванюшка, пора глазоньки протирать! Пора к скотине!».
Мохов бредет по увалу, потом спускается к речке Покровке, ему невольно вспоминается грустная народная частушка: «Скоро, скоро Троица, земля травой покроется. Скоро будут Покрова, старых девок на дрова...»
Вот его любимица Покровка! Она обмелела, потеряла свои четкие очертания, чернотал на бережках засыхает, а человек продолжает наступать и топчет стальными сапожищами ее ласковые плесы, ее светлую грудь, засоряет ключи, сбрасывает в тихое журчанье все, что попадается под руку.
Иван Васильевич садится на одинокий валун, где обычно садится, смотрит на ветлы, забредшие по пояс в воду, и тонкая тоска начинает погуливать по всему телу. Годы стискивают? Конечно, годы! Их обручи крепко впиваются в тело. Частые хвори. Частая бессонница. Память порой ускользает, как золотой лучик вспыхнет и нет уже его. Потом напрягаешься, рыскаешь мысленно и вновь выходишь на тропинку.
Вот там, за излучиной, он впервые увидел ее. Было это так давно, а вот как сейчас в глазах стоит ее стройное молодое тело... Да не хотел он тогда подглядывать, а само по себе получилось. Спустился к реке, набрал фляжку воды, присел в кустах, а слева — бултых! Жаркий был день — кто-то купается. Вот, мать честная, еще подумают, что пялю глаза. Теперь двигаться к стаду, которое паслось за пригорком, не было смысла: купается девка — чувствовал по шлепкам ладоней. Пойди, покажись — растрезвонит на всю деревню, что подкрался умышленно.
Притаился Иван и стал ждать, когда смотается эта чертовка. Привидением оказалась Полька Сомова. Она поднялась на взгорок, не успев еще натянуть пестрое платье, и пастух успел схватить взглядом ее маленькие торчащие груди, литые бедра и всю упругую фигурку. Тряхнув сырыми волосами, девушка метнулась бегом, на ходу натягивая платье.
Вот хаживал по вечерам на круг, встречал и ее там, а почувствовать обворожительный ток так и не смог. А тут что-то стряслось. Тут как-то ключик повернулся. Стала сниться Аполлинария. Стала грезиться она. Стишки, которые тайно писал в грязную тетрадку, на выпасах, спрятал в кладовку и забыл о ней. Потом, однажды ночью, запалив керосинку, он до утра не отрывался от бумаги. Писал о том, как девичьи коленки бьют по росной траве, как сладко целовать ее губы на рассвете. А ведь тогда он еще никого не целовал, никто не трогал пальцами его мягких волос.
Как давно это было! За чертой ушедшего — настой ночной черемухи, радостный всхлип горлицы, стрекотание сверчка и близость. Руки в руки. Губы в губы. Напряженное и сопротивляющееся девичье тело. И опять: губы в губы, руки в руки. Увел он ее однажды на сеновал, да так они там и остались до утра.
Давно это было... Он стал Иваном Васильевичем. Она Аполлинарией Кузьминичной. Восемь детей, как восемь пальцев: отруби любой — рука заболит, надолго заболит. А тут еще муза!.. Она всеядная, всепоглощающая, всепожирающая в тебе без остатка, без запасинки. Вытряхнешь из себя наплыв стихотворный и делаешься пуст, как сумка нищего. Противно в душу заглянуть — пусто, черно, муторно. Ах, рифмы, рифмы — никогда, видно, больше не придете! Но... Часы — тик-тик, дни — кап-кап, опять мысли набирают мускулистость, опять душа ждет толчка. Глядь — мгновенье!.. Ты его уловил каким-то никому неведомым чувством — и пошло! Образы преследуют тебя, мучают, но это сладкие мучения. Тебе никто не нужен: ты и музы. Она — жена и мать, она повелительница и душеприказчица, она госпожа и крест твоего мученичества.
Пять твоих книжек, как пять птиц, сели на ладони твоих почитателей. Они пишут тебе, дают о себе знать, а ты как был пастухом, так и остался им. Человек небольшого роста, с морщинистым лицом, высушенным долговечным солнцем, ходишь по земле, которая тебя вынянчила и поставила на ноги. Тебе поют эстеты дифирамбы, но эти баюкалки опять-таки будто адресованы не твоей судьбе, а судьбе их: они приковывают устно и печатно память людей к своим обликам, к своим поступкам. Судьба поэтическая их волнует так себе, случайно; они прежде всего наживают свой капиталец: мы, мол, открываем этот органчик, мы, мол, отыскали такого пастуха, о котором могли и не знать.
4.
Зимой, когда метельные переносы отрезали колхоз «Буденновец» от районного центра и от большака, ведущего в 1
Воронеж и в Белогорье, наступали относительно свободные дни. Дети, хотя они и разлетелись, многие обозначились своим присутствием: в одной комнате пищали внуки Мишка и Машка, в другой до поздней ночи возилась дочь Татьяна, то пеленая, то баюкая малышку. Аполлинария, раздобревшая к старости, отдыха не знала круглые сутки: боровка надо покормить; петух, как по часам', дает о себе знать — беги к курам; гостей надо попотчевать соленьями да вареньями; кому-то собрать посылочку; кому-то передать домашних подарков с сельчанами, едущими в тот городок, где живут зять и родная кровиночка. И так — всю жизнь. Жена, в такие дни устает, привередничает, горячится — под руку не попадай.
Дом Мохова, стоящий на возвышенности и утопающий в снегах, в ранние зимние вечера похож на отплывающий пароход; в окнах огни, мелькают и снуют за стеклами тени, труба дымится; иногда остановится, пробившись сквозь сугробы, машина, и кто-то долго загостится у Ивана Васильевича. Потом, когда ковш Большой Медведицы покачнется в небе и стихнет охрипший лай собак на селе и все заснут, останутся бодрствовать огоньки на близлежащей колхозной ферме да в одном окне у Моховых.
Заварив крепкий чай, посасывая леденцы, Иван Васильевич замрет в кресле и до утра будет пошвыркивать из блюдца по русскому обычаю чай, да посматривать на разукрашенные морозом стекла. Иной раз он медленно возьмет ручку и что-то запишет на подвернувшемся листе бумаги, иной раз поднимется к книжной полке. Всякая книга имеет свое предназначение. Блок давно полюбился и стоит под рукой, к нему он прикасается трепетно, дрожа, всегда что-то открывая. Есенин радует полновластно, понятен крестьянской сутью. Еще на высших литкурсах познакомился он со многими поэтами России, теперь их новые сборники красуются рядом. Пора ученичества давно прошла, надо разобраться в таинствах ремесла своих собратьев. Да и на письма ответить, а писать не любит.
Зима и сугробы напоминают далекий уральский госпиталь. Туда он попал по ранению. Была война. Деревня Покровка, как и многие деревни этого региона, попала под немцев. Прятались в погребах. Пухли от голода. Ему и сейчас слышится по ночам: «Матка, яйки! Матка, саля!». А какие там «яйки и саля», когда мякина и лебеда были самые изысканные блюда. Потом фрицев погнали к дуге Курской, Потом их там изничтожали, потом наших возами хоронили на буграх да в низинах. Потом был голод, страшный голод, а уж еще потом — взрыв мины, притаившейся мины, когда он помогал матери и другим отощавшим женщинам тянуть деревянную соху. Маленькое тельце лежало на прогретой земле, пел сиротливый жаворонок, первая травка звала к жизни, а он лежал калачиком, выбитый осколком глаз истекал кровью, а вокруг причитали бабы.
Увезли его тогда, как маленького солдата, в эшелоне на Урал. Всего Ваня не помнит, только помнит хорошо, что приходили в палату добрые окающие люди, приносили лепешки и замороженные кружки молока, гладили мальчонку по голове и успокаивали: «Ничего, Ванюша, мы тебе такую повязку изготовим, что будешь ты у нас как знаменитый Кутузов».
Там же, в госпитальных коридорах, впервые он познал, что такое моршанская махра, что такое искренний солдатский разговор, что такое мужская дружба. На всю жизнь и маленьком сердце остался госпитальный врач. Это был седенький старичок, с молодыми, удивительно добрыми глазами. Он ветерком вкатывался в палату, минуя всех, прежде всего садился у его кровати.
— Ну, Иван, покажи свою силу!
Ваня закатывал рукав халатика и сжимал руку. Врач, хитро прищурившись, похлопывал пациента по плечу и бормотал:
— Несметная в тебе силища! Расти. Поправляйся. Окрепнешь, возмужаешь, подрастешь — «цыганочку» сбацаем. Понял?..
Позже Мохов убедился, что врачи никогда не врут: Семен Никифорович плясал с ним «цыганочку». Да еще и как!..
Зима и сугробы. Рассветье озаряет каким-то белым полыханием пятикомнатный дом. Иван Васильевич, поскрипывая подшитыми валенками, идет под сарай. Вот его любимые орудия труда: колун и топор. Дрова напилены еще с осени. Они полежали, их схватил своей мертвой хваткой мороз, превратил в колющийся монолит. Сбросил Мохов любимый полушубок, подаренный в одной воинской части, когда он выступал со своими стихами, и стал колоть.
В этом маленьком человеке, закаленном физическим трудом, разбуженная энергия творила чудеса: поленья разлетались как черепки после удара колуна. Потом Иван Васильевич брал топор и молниеносно выбирал удобную позицию: щелк — еще две части чурбака, удар — и более мелкие полетели поленья. Руки цепко хватают пахнущие летом деревянные дольки и укладывают в поленницу. Она растет и растет, чернея своим увеличивающимся длинным телом. Выйдет через несколько дней Аполлинария, схватит беремя дров и унесет на кухню. Поленья, высушенные морозом, весело заполыхают в печи. Запахнет в жилище свежим тестом. Прогремит ухват. Проснется Иван Васильевич. Закурит. Думы потянутся крестьянские, мудрые, неторопливые. Никто и никогда не увидит его лица в эти часы. Оно наполнится философичностью, добротой и красивостью. Уж кто-кто, а Аполлинария знает цену этому лицу в такие ранние часы, когда все в доме еще досматривают свои молодые сны. И еще хорошо знает жена, что чуть спустя надо тихо войти к нему и тихо прилечь рядом.
Они помолчат. Потом Иван погладит ее плечо, жарко поцелует и шепнет:
— Ягода ты моя, спасибо тебе за все!..
И опять станет целовать да миловать, как в ту давнюю молодость. Пусть похихикивают, что у них восемь ростков бросили побеги на земле. Попробуйте вы родить столько, городские крали! Налюбуется она им, устанет облегченно, по-женски, и опять уйдет на кухню. А он еще полежит, еще порадуется жизни, еще посетует, что вот всем Полинька хороша, да уж больно ревнива. Порой такую ревность закатит, что шапку бы в руки — да бежать на все четыре стороны. Потом все уляжется: мир да покой, совет да лад.
5.
Беды начались глубокой зимой. Они в одиночку не ходят. Это давно народ заметил. Раз — и все полетит кувырком.
А начались беды с приездом Татьяны. Вернулся Иван Васильевич как-то с фермы, где помогал скотникам и монтажникам с ремонтом автопоилок, и еще в прихожей заметил приезд нового человека.
«Танюша! — догадался Мохов. — Вот ее теплое пальто. Вот ее зимние сапоги. Вот ее поношенная шапка висит... Опять что-то случилось? Ведь не такой ближний свет Ростовская область. Эх, горе-горе!..». Он потер сведенные холодом руки, осмотрел их, как будто видел первый раз, и покачал головой. Они были все избитые, заскорузлые, два пальца на правой руке оторваны еще тогда, когда слепая мина сделала его инвалидом. Удивляли еще свои руки и потому, что как до сих пор их не покинула цепкость: столько лет в холодной воде, столько лет на холоде, столько лет они сжимают лопату и топор, пилу и посох пастуха!
— Здравствуй, папа! — Танюшка стояла в дверях какая-то виноватая, за ее подол держалась внучка Ирочка.
Мохов понял, что они разошлись. Этот монтажник, этот ухарь попивал и поколачивал женку, а ведь у его любимицы золотое сердце, мягкая и ранимая душа. Терпеливая Татьянка, но терпеливая, как и он, до определенной вешки.
В сердце у Ивана Васильевича что-то обожгло, будто повернулся резко и неудобно, в глазах замелькали белые мухи. Потом он взял себя в руки и крепко поцеловал дочь. Иринка тут же обхватила ручонками шею дедушки.
— Кровинки вы мои, — шептал Мохов, — кровинки вы мои дорогие! Ну, ничего. Бог не выдаст, свинья не съест. Живите себе и приводите себя в порядок.
Он прошел в свою комнату, сел в кресло и горестно склонил голову. Слезы катились по лицу, а две папироски сменили друг друга за несколько минут. Потом он взял однотомник Маяковского и нашел то место, которое всегда его успокаивало в горькие минуты. Мохов тихо шевелил губами, еле бормоча, как Лермонтов сходит через время и рассматривает Тамару и Демона.
Но это была беда личная. Через несколько дней начала разыгрываться стихия. Природа, как бы мстя людям за нарушения теплового баланса Земли, когда всяк — от сосунка до старца — роются где надо и не надо, обрушила на округу дожди, а потом морозцы. Льдом обрастали высоковольтные провода и шиферные крыши. Льды громоздились всюду, где можно было задержаться. Валились опоры линий электропередач, разлетались крыши, погас свет, началась бескормица на фермах. Центральное телевидение сообщило о беде в этом регионе.
В один из дней к Мохову ввалился председатель райисполкома Чириков. Он был измученный, с воспаленными от бессонницы глазами, поздоровался с Иваном Васильевичем молча. Потом посидел, выпил кружку горячего чая и заговорил:
— Вот так, поэт, природица задает нам колоссальные штучки-загадки. Стихия есть стихия. У нас тут много монтажников из других областей приехало, так что не сироты мы. Народ теперь вещизмом болеет: мой дом — моя крепость. Натаскали мебели, завели ковры, цветные телевизоры — красота, а попросили кое-кого разместить из приехавших — дудки. У того, мол, старики больные, у того ремонт затеяли... Гостиниц у нас в колхозах пока не так много, стало быть тут есть возможность поговорить с людьми. У тебя авторитет большой, Иван Васильевич, вот и походи по дворам да побеседуй с земляками.
С того дня народное горе, которое охватило всех, стало его болевой точкой. Он отложил рукопись, которая срочно готовилась в Москву, отказался от заманчивой литературной командировки в Молдавию, день и ночь ходил по селу. Где поможет разместить людей, где просто приободрит земляка или землячку, а где и сам возьмется за инструмент. Вышел очередной номер районной газеты, и люди вновь встретились со своим любимым певцом. Он в лирических миниатюрах рассказывал, как земля, прогнутая стогами, земля, продутая ветрами, стала его судьбой, а значит и судьбой его земляков.
«Спасибо вам, товарищ Мохов! — писал один скотник. — Спасибо вам за стихи, которые научили меня еще сильнее любить свою ферму во время этой крупной борьбы со стихией. Обнимаю. Семен Лавочкин».
6.
Уже о нем много писали. Писали профессионалы и любители поэзии, писали ветераны войны и юнцы. Из всего, что было сказано о лирике Ивана Мохова, проглядывалась для опытного глаза одна червоточина: все, кто брался за перо, прежде всего говорили о человеческой трагедии автора, о том, что пастух ходит-бродит, носит в кармане блокнотик да пописывает туда лирические строчки. Это его бесило, хотя он не конфликтовал с редакциями, не слал им протестов, а порой просто не замечал их медвежьей услуги.
Правда, бывала и человеческая светлынь на душе. Как-то включил телевизор и встретился с выступающим руководителем его семинара по литературной учебе в Москве. Известный поэт не читал, а будто пел свои стихи о войне. Потом неожиданно сделал паузу, глотнул воздуха и поведал телезрителям, что живет в Белогорске Богом посланный поэт, этот поэт научил его, старого солдата, читать букварь земли. Потом поэт читал его стихи так, как он их никогда не читал: то таинственно шепча, то перезванивая словами, как монистами, то вновь переходил на полутона.
«Да это черт знает что! — шептал Мохов. — Да это, наверное, не я». Но стихи были именно его, он их подслушивал у плесов, у бормотанья берез и в криках перелетных гусей; да что таиться, многие строчки срывались с губ любимой, когда он наговаривал по ночам ей что-то жаркое. Поэта начали таскать на какие-то необязательные форумы, увозили в Москву на фестивальные смотрины, представляя Ивана Васильевича народным талантом, даже дарили какие-то разукрашенные рубашки. Одно забывали многие: за спиной — деревня, восемь ртов, а за ними — еще хвостики. Деньги, естественно, навоз — сегодня нет, а завтра мох. Но их часто не было. Он несколько лет ходил в подаренном полковником полушубке. Правда, летом было легче. Летом натянул чистую рубашку и айда на выпаса! Дождь пойдет — плащ, дождь прошел — брезентуху долой. Гонорары?.. Что ж, они бывают, присылают их, но на них сказку не построишь. Да и на гонорарах поэты никогда прилично не существовали. Вот ежели строго к такому подходить, то и разводов у поэтов больше, чем у других пишущих. Ждут жены пухлые кошельки, а они застряли в чужих карманах. Ждут любимые бессмертия, а бессмертие, как известно, посещает одиночек, да и то после командировки к праотцам.
Мохов не один раз давил слезинки на щеках, узнав то о петле Алексея Прасолова, то о трагической гибели Николая Рубцова, то о финале еще какого-нибудь бедолаги.
Эх, муза ты муза, только восторженным вертопрахам и весьма восторженным дурехам твой притягательный лик — роза! Эх, муза ты распроклятая муза, только академическим педантам и лекторам-певунам твои крылышки щекочут печенку, а для тех, кто несет твой крест, — каторга великая. Да и смотрят на тебя многие с ухмылкой, с иронически губками, с кошачьими ужимками. Они забывают, что вещее слово еще издавна начиналось с восторженного или гневного бормотанья наших пращуров. Они забывают, что даже изумительно храбрый человек маршал Жуков в трудные минуты пел есенинское: «Не жалею, не зову, не плачу...»
Эх, муза ты, Муза, когда же ты обвенчалась с ним?.. Нет никаких сомнений, что еще в том, 1943 году, в госпитале на Урале проснулся этот зуд. Он что-то все записывал на грязных листках бумаги, и один из бойцов дал приказ:
— Послушай, товарищ Пушкин, черкни что-нибудь про гитлярюку, да похлеще!
К вечеру уже весь госпиталь гудел роем: «Пацан Мохов
— поэт, дал по мозгам фрицам!». К комиссару эти стихотворные опусы дошли с опозданием, но он приказал немедленно опубликовать их в стенгазете. Вот как они звучали:
Бей, солдатик, фрицев-гадов, ,
По мордам и по вискам. 1
Если надо, , !
Значит —
Надо,
Я им под задницу поддам...
Подпись под этой строфой стояла его, Ивана Мохова. В палатах несколько дней стоял гомерический хохот, будто сошли с картины Репина запорожцы и закатывались в холодном госпитале до боли в пупках.
7.
В Белогорье гулял август, тихий, пропахший яблоками, солнечный. Улицы полупустые. Жители давно усвоили одну истину: помогут горожане селу — быть достатку. На уборку полей поднимались все: от малого до старого. Свежий человек, приезжая в это время в областной центр, диву давался — сказка и благодать! У краеведческого .музея стоят молчаливые танки, всюду чистота — иголку можно найти, в магазинах — сыры и колбасы, по улицам снуют чистенькие троллейбусы и автобусы. Площадь перед драматическим театром поражала идеальной красотой, какой-то воздушной перспективой. Ходил приезжий, ездил гость и обманчиво утверждался: здесь жизнь — сказочно-показная, она как бы остановилась, чтобы дать собой полюбоваться...
Это шло от того, что люди, их деяния переносились в желтые поля, в необозримые, богатые фруктами сады, на животноводческие комплексы, где ковались материальные блага, где упаковывались продукты в прицепы. Почти ежечасно на асфальтированных нитках можно было встретить желтые цистерны-молоковозы, спешащие на фермы и к молокозаводам. Область нарастила аграрно-промышленные мускулы несколько лет назад и теперь уже не уступала первенства многим регионам федерации. В помещении облисполкома навечно прописались многие знамена, полученные за героический труд, а ордена, выданные за мужество в войне и за успехи в мирном строительстве, окончательно утверждали право: Белогорск — колыбель передового опыта на юге, сюда едут, летят, спешат, чтобы узнать о новинках...
Мохова вызвали телефонным звонком из облисполкома по срочному делу, заранее предупредив правление колхоза, чтобы нашли замену пастуху. Выезд к самому Гаранину, встреча предстояла важная.
Иван Васильевич давно не заглядывал в Белогорск. Он умышленно прошелся пешком от автостанции до гостиницы. Что ему, пастуху, эти километры, если он за день-два иной раз пересекал территорию, равную если не Бельгии, то Люксембургу.
В Центральной гостинице.его встретил поэт Антон Чурин.
— Здравствуй, Васильевич! — обрадованно обнимая Мохова, целовал гостя Чурин. — Как доехал?..
Мохов знал, что от Антона всегда веет искренностью и заинтересованностью к его судьбе. Это как раз Чурин недавно напомнил всем, что приближается юбилей певца полей и труда Ивана Мохова, что надо издать избранное в хорошем исполнении, которого давно ждут почитатели,
— Доехал я, Антоша, как на боку, как дворянин, а ю карманах — пшик!
И Чурин, смущенно покраснев и трогая пшеничные усы, тихо опередил:
— В Союзе сказали, что ничего не могут наскрести, но я тебе маленький сюрприз приготовил. Когда ты присылал новые стихи, я кое-что отобрал и в областной завтра тиснут, Зайди и получи гонорар.
— Спасибо, друже! Спасибо, родной! — как-то удивленно и обрадованно, тихо отозвался Мохов. — А где Виталий?..
Иван Васильевич спрашивал об ответственном-секретаре Союза писателей Гуськине.
— Сказал, что заболел. Я его утром встречал, — беря под руку Мохова, отозвался Чурин.
Они поднялись в номер, и Антон, зная, что Ивану Васильевичу через час надо быть в облисполкоме, ушел, давая возможность поэту побриться и привести себя в порядок.
Привыкнув к быстротечности своих поступков — вечно на пастушьих биваках — Мохов управился в два счета и присел к столу. белеет телефон. Лежит справочник. Стоят свежие цветы на тумбочке. Даже свежий номер «Огонька» купил Антон. И все-таки Ивана Васильевича подсасывает какая-то неудовлетворенность, какая-то крошечная болячка. Откуда? Почему? Включил тихо приемник. Говорило местное радио. Знакомый дикторский голос вещал: «А теперь, товарищи, послушайте новые стихи Виталия Гуськина!..»
Иван Васильевич слушал монотонное чтение артиста драмтеатра и поражался: стихи Виталий написал еще в молодости, тогда они публиковались в альманахе, а потом в сборнике. Но почему их называют новыми?..
И в тот же миг, как иголка о палец, прикоснулось к памяти все, что связывало этих двух поэтов, которые начали печататься почти в один год. Гуськин шел по жизни размашисто, хотя на вид был тихий и уступчивый. Даже когда он расторгнул свой первый брак с супругой, его особенно не вспоминали. Через два года его вновь избрали руководителем писателей, а еще через два года он даже стал депутатом. Многие говорили о тайной зависти Виталия к другим, но Мохов в это не верил, потому что дремучая зависть в нем самом никогда не ночевала. В последнее десятилетне Гуськин как-то неохотно с ним встречался, если не считать официальных сборищ.
Иван Васильевич замечал, что при заезде в Союз, его частенько встречали закрытые двери кабинета ответственного: то он болел, то только что ушел на сессию, то его срочно пригласили в научную библиотеку. Однажды, когда их пути столкнулись в гостинице, Гуськин, слегка приободрившись, разоткровенничался:
— Ты, Ваня, хитрый мужичок: тебе все денежку да денежку...
Мохов принял все это за дружескую шутку, но потом не раз убеждался, что Виталий, умышленно акцентируя на домыслах, представляет его, Ивана Васильевича, как человека бесконечно высасывающего из других рубли.
А последний случай даже здорово удивил Мохова. Будировали писатели о том, чтобы ему присвоили заслуженного работника культуры. Все было аргументированно: дважды лауреат премий народных талантов, издал пять поэтических книг только в Москве, двадцать пять лет радует сердца читателей лирикой. Документы готовили года четыре назад, а они оказались где-то в сейфе. Все довольно странно...
Мохов шел в облисполком не спеша, задумчивый, полурасстроенный, сердце сжимала не обида, а непонимание, почему человек, кутаясь в дружеский тулуп, так обижает жестоко судьбой обиженного?..
— Здравствуй, здравствуй, Иван свет-Васильевич, — выходя чя из-за стола, приветствовал Виктор Григорьевич Гаранин. — Прости, что оторвал тебя, но есть дело...
Мохов знал, что Гаранина совсем недавно выдвинули на повышение. Он его встречал всего один раз и то мельком. Они стояли друг против друга: один — высокий, чернявый, красивый, подтянутый, другой — маленький, в мешковатом костюме, с поврежденным глазом, стыдящийся держать открыто свои жилистые, в мозолях руки и как бы пряча их.
— Садись, Иван Васильевич, — открытость и доброта так и хлестали из жарких глаз начальства. — Будь своим и садись по-свойски.
Гаранин подвинул Мохову кресло и позвонил, чтобы принесли чай с лимоном. Он знал слабость поэта и решил потчевать тем, что любил Мохов.
— Буду краток, Иван Васильевич, потому как давно почитатель вашего таланта, — задумчиво произнес Гаранин. — Радость вы великую дарите нам, только мы, серые лютики, не всегда таким, как ты, платим взаимностью. Надо бы к тебе в Чернавку заглянуть, а я не удосужился. Надо бы проверить, как тебе колхоз помог с ремонтом дома, а я ничего не знаю... i
— Помогли, Виктор Григорьевич! — перебил Гаранина Мохов. — Спасибо! Помогли, сердечные...
— Ну вот и хорошо! — продолжал Гаранин. — А теперь о главном. Фильм думаем о тебе создать. Добрый. Полнометражный. Студийцев из столицы приглашаем.
— Думаю, незаслуженно, — искренне удивился Мохов. — Что я, знаменитость, что ли?..
— Золотой ты человек, — привстав, полуобнял Мохова председатель. — Цены тебе нет, а ты наивный, как младенец...
В тот день они долго говорили: Гаранин отключил все телефоны, кроме звонков из Москвы. Простились хозяин и поэт, когда солнце развернулось в окно уже с западной стороны...
На улице был тихий август. Горожане возвращались домой из колхозов. Мохов шел в гостиницу радостный как в юности, когда спешил в Заречье на свидание к Полиньке.
8.
Дежурная по этажу Юлия Борисовна Лунина давно связала жизнь с гостиницей «Сирень». И все эти годы, когда Мохов бывал наездами в областном центре, она обязательно устраивала Ивана Васильевича в номере 307. Поэт привык к комнате и всегда благодарил пожилую женщину за заботу.
Все пять книжек, которые он выпустил, непременно по одному экземпляру дарились Луниной с одной и той же надписью: «Бесценной Юлин Борисовне от пастуха Мохова»
На этот раз, перед тем как уйти спать, Мохов долго сидел с дежурной и вел тихий разговор о житье-бытье. Лунина внимательно посматривала на поэта и отмечала, что Мохов частенько прижимает руку к сердцу.
— Пошаливает, Иван Васильевич?..
— Есть, Юлия Борисовна. Металл и тот устает. А мы? А нам — и Бог велел!..
Перед сном, включив ночник, Мохов перечитал вышедшую книжку молодого поэта Юшкина и мысленно похвалил парня, похвалил за то, что умеет вдохнуть в пейзажную вязь живую ткань стиха. Потом, вздрогнув от какого-то щемящего толчка в подгрудье, приподнялся и понял, что дышать почти невозможно. В глазах стало покалывать, потом замельтешили мошки, перерастающие в маленьких птиц. А еще Иван Васильевич ясно представил старый тополь, который давно прилип к родимой ограде. На нем часто cyетились весной скворцы, эти забавные пересмешники, но чаще стонала, призывая самца, горлица. На этот раз горлица была не сизая, а белая, как комочек снега. «Почему она такая?» — мысленно спрашивал поэт. И не находил ответа.
Боль в груди усиливалась. Мохов стал медленно сползать с кровати, потому что не мог встать на ноги во весь рост. Сознание отсчитывало: ползи, ползи, ползи!.. Ползи до открытой двери!.. Он пополз и ему казалось, что следом тащится что-то тяжелое, будто своими усилиями приходится тянуть мокрый пастушеский плащ. Еще движение, еще движение, руки нащупали дверь, Мохов поднялся на колени, шатаясь неуверенно, схватился за ручку двери и повернул ключ. ,
Дверь распахнулась!. Поэт со всего размаха рухнул в коридор. Лунина услышала падение тела и стон, метнулась к соседнему номеру, потом к телефону...
Приехавший врач, помогая укладывать Ивана Васильевича на носилки, тихо бормотал:
— Инфаркт!.. И, кажется, очень обширный.,..
Лунина, тиская в руке какую-то книжку, плакала молча и крупные слезы катились :по щекам.
1989—1990
Старый Оскол — Белгород
Источник: Ураков Г. С. Не покидай очаг любви. Повести и поэмы. Белгород: «Везелица», 1994. Стр. 5-23
На страницу автора
Наталья Крисанова, Виталий Волобуев, подготовка и публикация, 2025
- Геннадий Ураков. Монолог о любви. 1994
- Геннадий Ураков. Ребята, я живу в Ольховке. Повесть. 1993
- Геннадий Ураков. Деревья. Поэма. 2000
- Геннадий Ураков. Теплый дождь. Стихи. 2000
- Геннадий Ураков. Туманы. Стихи. 2000
- Геннадий Ураков. Полустанок. Стихи. 2000
- Геннадий Ураков. Начало песни. Стихи. 2000
- Геннадий Ураков. Вокзалы. Стихи. 2000
- Геннадий Ураков. Очень тянет на Енисей. Стихи. 2000
- Геннадий Ураков. Грибные туманы. Повесть. 1993