Главная // Библиотека // Поэты // Геннадий Ураков. Розовое утро. Повесть. 1993

ГЕННАДИЙ УРАКОВ

РОЗОВОЕ УТРО

Повесть

Жизнь человека таит в себе как бы три окна: детство, молодость и старость. До старости, слава богу, я дожил. Это самое счастливое время! Забежит порой, возвращаясь из школы внучка — отрочество в ней уже кипит настоящим маленьким вулканом — и скажет: «Дед, Мишка Лунин нес сейчас мой портфель и хвастал, что может проткнуть иголкой ладонь. Боже, как все повторяется! А я думал, что на земле был только один Лунин, который бросил вызов на Сенатской площади императору Николаю, который написал цареубийственный манифест, который обрек себя на гибель в Акатуйском остроге. Есть, оказывается, еще Лунин, да еще и Михаил.

Ко второму окну я подхожу решительно: выбрасываю из гнезда шпингалет, ударяю кулаком по железным половинкам и вижу молодость... Она то наматывает на свои тощие ноги старые обмотки, то, изнемогая от жары, копает траншеи, то, закусив губы, поднимается в атаку. Двенадцать лет ее молодое тело
носило казенную форму ратника. «Так надо!» говорили мне. «В мире тревожно!» — вновь взывали к твоей совести. «Ты присягал!» — напоминали другой раз. Чего только в ней, в этой молодости, не было! Кормил в трудную годину вшей в старых даурских казармах, хоронил во время боев под самодельными обелисками друзей на чужбине, жил по нескольку лет в каменистых падях, не видя женщин. Демобилизовали пехотным капитаном, когда ранняя седина тронула виски, а пришедшее «молодое племя» со скепсисом относилось к твоим знаниям. Диалектика? Конечно, диалектика, но только не для меня. Я об этом как-то написал: «Мне на юность нечего коситься: пыл, как взрыв, бродил в моей крови. Старикам от старости не спится. Молодым не спится от любви». Редактор почитал и сказал: «Спрячь их!» — «Куда?» — «Где ордена твои хранятся». Я так и сделал. Он был настолько нагловато-мудрый, что с ним сидеть мне не хотелось.

А вот о первом окне мне бы хотелось поговорить, чуть выходя за его створки.

Отсчет моего детства начинается с розового утра. Я хорошо помню фантастические цветные сны такой ушедшей ночи. Почти до первых петухов сидела наша многочисленная семья у керосиновой лампы. Приехавший с конного завода дядя Ваня, держа в черных ладонях кружку с чаем, уже вторично горячо расписывал свою жизнь:

«Я те дам, чтобы я попустился: коней содержу в строгости и заботливости великой. Вона — молодые, ну каку они подходу имеют к животным? Туда ткнет, туда дернет, там стегнет, а там рявкнет. Л лошадь, она умнее нас: потрепал по холке — землю копытом растопит, обидел — слезу на ресницу выкатит. Вот оно как!..»

Помолчит дядя, отопьет несколько глотков кирпичного чая и опять ведет разговор о конях. Потом глянет на меня добрыми глазами и успокоит мать: «Ты, сеструха, не казнись и не беспокойся, пусть племяш погостит у нас: сметана есть, куры несутся, зелень в огороде буйствует, мука пока не вывелась — поживем. Да и к коням я ему доступ совершу, это называется мужик!..»

Наверное, я тогда так и заснул за столом, потом уже меня уложили на пол... В ту августовскую ночь я летал над землей на розовом коне. Он поворачивался ко мне, косил черным глазом и будто что-то бормотал. Мелькали розовые звезды, то справа, то слева плыла розовая луна, внизу, под копытами, убегали к розовым лесам розовые избы. Дух захватывало! А я все похлестывал ладонью по горячему боку скакуна...

Веки липнут. Я чувствую, что меня давно трясет чья-то рука, но проснуться не могу. Наконец открываю глаза и вижу лицо дяди Вани:

— Пошли, племяш, на пристань. Поедешь хош на несколько недель к нам.

Выходим на двор. Еще холодная роса, но дядя прячет мою ладошку в своей теплой руке и сразу босым ногам становится как-то теплее. Из соседнего двора вышел почему-то розовый петух, хотя я хорошо знаю, что этот забияка никогда не был розовым.

— Спишь? — спрашивает дядя.
— Нет!
— Ну, значит, дремлешь?

Я молчу, потому что ресницы опять будто склеиваются, ноги мои спотыкаются о розовую пыль, розовый тальник цепляется за рукава рубашки, потому что тропинка, ведущая к Иртышу, узкая. Мы выходим к избушке бакенщика, где еще никого нет.  Дядя Ваня подводит меня к бревну, снимает с себя розовый пиджак, укутывает меня в него и усаживает

— Теперь подреми, а я нарежу лозинок: покеда суть да дело, корзинку и сотворим.

Дядя скрывается в тальниках, а я чувствую, как проваливаюсь в какую-то розовую бездонность. Лечу! Лечу! Сердце опять от страха замирает, но почему-то лететь хочется. Просыпаюсь я от тревожного гудка. Это — пароход. Он бьет розовыми палицами по розовой воде и приближается к берегу. А вот уже сбрасывают к крутому берегу розовый трап. Розовое солнце плавает в реке и разбивается деревянными колесами на сотни розовых вспыхнувших искр. Я только теперь, когда старость основательно поселилась в моем теле, понимаю, что в жизни любого человека есть вот такое памятное утро. Оно может проявляться совершенно в иной форме, в ином колдовстве, в ином оперении, но оно есть! Это — начало, это  — отсчет твоей памяти. Так вспорхни же все над моей головой, что когда-то прошло сквозь мое сердце и обогатило мою душу!


ДРАКИ

Сколько помню себя в детстве, я всегда дрался. Но мои драки начинались с робких попыток самоутверждения. И если быть откровенным — в первых потасовках я не утверждался, а получал синяки и шишки.

Представьте себе существо маленького роста, с карими задумчивыми глазами, воспитанного духом сельского интеллигента предупредительными фразами: «нельзя», «обойди стороной», «не связывайся». А они, эти Митьки и Гришки. Они все могли: без штанов садились на коней, купали их пускали от реки галопом. Любой из них, не моргнув глазом, зимой прыгал с крыши вниз головой — в сугробе торчали несколько секунд лишь дрыгающие пимы.

Первую схватку помню очень отчетливо. Но прежде чем о ней рассказать, воссоздам некоторую географию. Там, где рос, стояло село Увало-Бития — это на большаке, а точнее на почтовой дороге. Через луг, двигаясь вокруг озера, можно было выйти в Луговую Витию, а если справа обогнуть озеро, переплыть старицу да Иртыш, — там Горная Бития. Все эти села были матерые, имели своих чудаков и силачей, нищих и красавиц. Но не во всех селах были семилетки. В Увало-Битии была семилетка, и клуб, где крутили немое кино, и летний пионерский лагерь.

В то лето я впервые пришел в березовую дубраву послушать, как поет пионерский горн, посмотреть, как ребята пинают мяч. И надо же было так случиться, что меня при выходе из березняка на тропинку встретил Пашка, по прозвищу Губатый. Он был из Луговой Битии и славился жестокостью.

— Маменькин сынок! — выпятив, как негритенок, нижнюю губу, процедил Пашка.
— Маменькин... — запинаясь от страха, пролепетал я.

Пашке мой страх понравился. Он пнул меня голой ногой в живот, и я присел. Потом Губатый распрямил меня, как складной cтул, и дал подсечку. Я свалился на левый бок поняв, что это только начало, вскочил и со всего размаху боднул Пашку в живот. Губатый закатил глаза и повали на спину. Мне стало жалко его и я растерянно опустил руки. Ему только этого и надо было. Пашка подпрыгнул, как мячик, и стал валтузить мое тело. Удары сыпались отовсюду, будто в драке участвовал не один Губатый, а по крайне мере пять или шесть губатиков. Натешившись вволю, Пашка коленкой придавил мою грудь и, брызгая слюной, спросил: «Сдаешься?» Позорно было отвечать, но я ответил: «Сдаюсь...» Губатый ушел, а я побрел к озеру, там долго отмывал кровь, а потом прикладывал листья подорожника, чтобы поджили царапины и рассосались синяки.

После этой драки я усвоил: при честном поединке к тебе на помощь никто не придет, надо рассчитывать только на себя. И ещё я и усвоил: как позорно, как стыдно, как не по-мужски просить  пощады и выдавливать из себя трусливое «Сдаюсь...» С той драки и до своей старости я больше никогда никому не говорил: «Сдаюсь», «Пощадите». Я не взывал: «Помогите!», «Караул!» А в жизни бывали такие минуты, о которых вспомнишь — и мороз по коже побежит.

У нас в Сибири, и Прииртышье, вообще почитались честные драки. Я помню всего несколько случаев, когда над противником взлетал сверкающий нож или на голову обрушивалась гирька, привязанная на ремешок. Таких людей потом били гуртом, всю жизнь презирали, и не только их, но и их детей.

Драки вырабатывали ловкость, выносливость, неутомимость. Никогда родители не знали о наших драках, потому ябеда мог получить еще тумаков и от отца.

После своих первых детских поражений я стал смело ходить на бодливых бычков, садился на спины повизгивающих свиней, дрался с задиристыми гусаками. Меня не так-то просто  было свалить подсечкой, потому что я умел вырывать свои руки из рук нападавшего и, поднырнув под него, бросал через себя. Если мне целили в ухо, то я делал нырок, и драчун промахивался, а я еще успевал его и толкнуть, чтобы ускорить падение

И что самое удивительное, мужики всегда поощряли драки. Я помню, как дед Василий часто меня сталкивал с татарчонком Рамазаном.

— Чай, боишься его, пострел? Душа-то в пятках, поди?..

Дед поглядывал то на одного, то на другого, а потом вдруг давал совет Рамазану:

— Римазей, дай оплеуху ему, а то вить ён трясется, как в лихоманке.

И начиналась драка... Дед до тех пор нас стравливал, как петушков, пока у одного из нас не брызгала из носа кровь.
— Обнимитесь по-христиански, — говорил дед, — да бегите умойтесь из рукомойника... А ну живо, разбойники!..

И мы весело бежали к рукомойнику.

Я до сегодняшнего дня с благоговением вспоминаю детские драки. Они выбивали из меня дух раба!


ВОДА

Вода! Вода! Вода — всюду. Тогда ее было много. A весной, когда разливался Иртыш, наши села на увалах оказывались маленькими островками в пресном океане. Единственным средством сообщения становились лодки. Схлынет половодье, все равно воды — тьма. Под боком — полноводный Иртыш. Глубокая старица подковой огибает село. Между Луговой Битией и Увало-Битией бежала Теплая речка, владавшая в старицу, через которую был переброшен высокий деревянный мост.

А уж сколько было озерной воды, так и вспомнить трудно. В семи километрах раскинулось Пестрое озеро, камыши напоминали настоящие джунгли: проникать в них рисковал не всякий. Но находились отчаянные рыбацкие головы, которые прорубали коридоры в камышах, по несколько дней плутали озером, зато привозили таких огромных золотистых карасей, каждый из которых еле вмещался в сковороду. Я не говорю уже о десятках небольших озер, поблескивающих там и сям в густых березовых колках. Каких тольео названий не давали им люди! Милашкино, Гагарье, Нюрочкино, Светлое, Пузырье, Теплое...

Сорванцам вода была — мать родная. Никто за нами следил, где мы плаваем, где купаемся. Единственным спросом в семье бытовало: «Прошлялся, а где рыба?» Весной, когда вода быстро прогревалась на заливных лугах, мы не вылезали из нее. Что это была за вода! Она так настаивалась на травах, что детские хвори сами по себе отлетали. В середине июня полые воды уходили, и ребятня трех деревень, как по чьей-то команде, начинала сбегаться к деревянному мосту. Вот тут и начинались турниры, о которых я расскажу.

Мост был высотой метров восемь. Он возвышался такой странной архитектурой, что разобраться в ней никто бы не смог, кроме тех двух мужиков, которые его строили. Но детище их рук стояло, как увязший в песке верблюд, с эти горбов и начинались прыжки в воду. Смотреть вниз и то жуть охватывала! А ведь эти прыжки имели свою специфику. Когда-то стоял старый мост, его снесло, а бревна на одной из сторон так и остались. Прыжок сводился к тому, что предварительно рассчитав свою точку падения, должен с открытыми глазами врезаться в воду именно между двумя столбами.

Первым эту жуткую игру придумал хромой Костя, по деревенской кличке Гаим. Он по возрасту был старше нас и, выходя на мост в окружении поклонников, Гаим произносил одну и ту же фразу: «Вас приветствует, джентльмены, Байрон!» Откуда взял эту фразу Костя, мне до сих пор неизвестно. Только хорошо знаю, что Гаим о Байроне не имел представления, он даже читал по слогам.

Лучший пловец округи сбрасывал с себя рубашку, штаны и оставался в чем мать родила — тогда понятия не имели о плавках. Костя взбирался на перила, чтобы прыжок был с очень большой высоты, на несколько секунд замирал, как петух перед дракой. В его деформированной фигурке одновременно чувствовалось какое-то маленькое величие и горькая месть природе. Но это видно было до момента... Толчок, и полетел уже не человек, а стриж, скольжение напоминало полет хорошо отполированного ножа. Раз — и казалось — нет даже брызг. Сколько раз он прыгал, столько раз можно было ручаться, что падение его совершается в одну точку.

Наш кумир возвращался на мост и ложился на теплые доски. Прыжки остальных его мало интересовали, ведь Гаим знал, что равных ему не было и нет. В такие дни Костя дома ничего не ел. Сюда, к месту турнира, лучшему прыгуну мы приносили все: лепешки, пироги, жареную рыбу, молоко, круто вареные яйца.

Я долго боялся сделать прыжок с моста, по однажды, когда никого еще не было, осмелился и полетел в воду. Летел я сумбурно, кажется, дрыгал ногами и шлепнулся животом. Вынырнув, прежде всего почувствовал боль кожи на груди, но тут же нырнул и под водой проплыл до берега: полегче. Вышел из воды — опять боль. Гаим как-то сказал нам, что если ударился сильно о воду, залезь в горячий песок и полежи. Я так и сделал. Через несколько минут болевых ощущений не стало. Только тогда я вернулся опять к своему облюбованному месту. Ясно, что от страха я дрожал, прежде чем снова прыгнул в воду, но во время прыжка как-то радостно захватило дух.

Я долго не раздумывая, подошел к перилам, вскочил на перекладину и сделал осознанный, а не слепой прыжок. В тот раз, совершив много прыжков, я от перегрузок заболел, перепугав до смерти маму.


ЗИМЫ

Зимы в Сибири ладные, сухие, здоровые. А что пуржит, так это же — принимаешь ионы. Не зря говорят: «Желаю крепкого сибирского здоровья!» Вот только зимы у нас уж очень длинные: ляжет снег в октябре да, почитай, до конца апреля и не стронешь его с места. А какой снег! Первозданный, не подпорченный, зернистый, ароматный, большой глубокий снег, скирды и те в тепле держит, не говоря уж о погребах, где хранятся картошка да всякие припасы.

Зимы обычно ложатся накануне октябрьского праздника. В одну из таких ночей, когда мороз как бы только стискивает землю, повалит снег; выйдешь на крыльцо, а он машет и машет своими белыми крыльями, как будто летят несметные стаи лебедей. Так тебе станет легко, радостно, что захочется как собаке, покататься па вздыбленных, никем еще нетоптанных снеговых хлопьях.

Вот когда у сибиряков начиналась пельменная страда. Свежее, подмороженное в кладовых мясо разрубали на части и делали фарш. Да не такой, какой мастерят сейчас, пропустив через мясорубки: химические соединения выбивают аромат. Нет, тогда фарш готовился в деревянном корыте с мукой, а пока мясо рубилось, туда подсыпали всяких специй, да еще в меру добавляли сушеного красного перца. Топленое масло вливалось в мясо по усмотрению хозяйки в определенных пропорциях. Потом дело доходило до теста. Настоящее пельменное тесто теперь редко уже кем готовится. Брали крупчатку — высшего сорта муку, — замешивали ее на молоке, яйцах; не дав тесту долго запекаться, приступали к лепке пельменей. И делали их не только всей семьей, а и соседей, если они свободны, приглашали, пели песни. Выставляли пельмени в кладовку. Подморозят их — и в корзины! Висят в кладовых красочно вязанные корзины, а в них доверху пельмени. Месяца два хозяйка забот не знает: чуть что — шасть в кладовочку, и угощай своих разлюбезных гостенечков.

Я всегда любил сибирские зимы. Тогда их обожал за то что любая зима открывала мне свои законы и тайны, учили уму-разуму. Уходя в березовые колки, сверкающие белотелием берез, я с замиранием сердца изучал на снегу строчки зверушек и птиц. На самодельных лыжах уходил по путаному следу зайца, все хотел догнать ушастика, а он, верно, где-то отсиживался или дремал а снегу. Чуть начинала поигрывать поземка, я брал сито, длинную нитку и шел за село, на дорогу, которая вела к зерновому току. Чечетки — эти маленькие снежные буревестники — любят поземку. Их хорошо ловить под сито. Вот зароешься в снег и ждешь, когда они, толкая друг друга, юркнут под сито. Рывок — и бежишь, не чуя ног, к своей удаче. И вот уже в самодельной клетке испуганно прыгают птицы.

Еще с языыческих времен досталась нам радость этой охоты, но тогда оперение птиц шло на украшения, а теперь лишь для созерцания,  для экзотической эстетики, что ли...

Для маленького человека ловля птиц — праздник! Ведь никто не может оспорить, что только малыш, умеющий наиболее остро чувствовать природу, поймает птицу, пощадит и отпустит. Потом опять придет к нему азарт охоты.

Мой старший брат, рано научивший меня бегать па лыжах и на коньках, давал мне и суровые познания зимы. Как-то за столом, хитро глянув на остальных пятерых братьев и сестру, он спросил меня: «Хочешь, я тебе плакунчиков покажу?» По его словам получалось, что за Хохловской гривой, где стоит осинник, живут птички, которые красивее снегирей. Зовут их плакунчики. В тот день брат водил меня бесцельно по глубоким снегам, я устал, замерз, а когда захныкал и попросился домой, он сообщил мне, зубоскаля, новость: «Хнычешь? Вот и поймал плакунчика!»

Есть в мальчишеских жестокостях какая-то правомерность. Я убеждался в этом, видя и любовь ко мне старшего брата и его неожиданные выходки. Однажды мы вышли на улицу и долго кололи дрова. Я в тонкие щели в толстенных поленьях вставлял клинья, а брат лупил по этим клиньям колуном. Поленья разваливались сначала на две части, а уже потом кололись на более мелкие доли. Во время передышки, увидев на амбаре огромный замок, побелевший от мороза, брат неожиданно сказал:

— В феврале все замки покрываются сахаром: лизнешь, он слаще березового сока.

Он, как бы найдя заделье, ушел под сарай. Я подбежал и быстро лизнул. Язык на какой-то момент прилип к замку, я рванул его, но страшная боль как током сковала мое тело. Брат хохотал под сараем, а я ревел, вытирая кровь на губах. несколько дней я не мог ничего есть горячего.

Еще один горький урок! А сколько их было... Я в долгу перед братом не остался. Как-то обедая все разговорились. Старшой не заметил, как я, намазав горбушку жирным слоем горчицы, подсунул ему. При первом же откусе брат так зашелся, что у него перехватило дыхание. Мать тут же расправилась со мной по всем правилам своего вспыльчивого характера.


ДЕВЧОНКИ

Девчонок надо любить даже за то, что они и сестры милосердия смелые арбитры в детских драках, и просто еще
потому, что они в детстве часто снятся по ночам. Я всегда дружил с девчонками, но, как тогда дразнили, не был «девичьим пастухом». Меня притягивала к ним еще какая-то святая наивность. Они больше чем мы верили в леших и русалок; если кот подметал пол своим хвостом, развалившись на печи, значит, ожидай гостей или новостей. Случалось, что девчонки плакали над упавшими куклами и лупцевали руками собак. Мир девчонок был вроде бы разнообразен, но всё сводилось к порядку и упрощенности. В одном, несомненнно они были знатоки — в улавливании твоих мальчишеских чувств. Тут уж из рыцаря плелись лапти, делалось все, что вздумается.

В Вальку Севастьянову я влюбился в четвертом классе. Она, по тем временам, ходила в «блатнячках», потому что ее брат Витька только что отсидел за поножовщину и вернулся в село с челкой на лбу и в сапогах, голенища которых слагал в гармошку. Тогда еще пели «Мурку», бренчали на гитаре другие блатные песенки, и Валька скоро набралась всякого от брата. Она по-мальчишески не сплевывала слюну, а как бы выталкивала ее со свистом. В разговоре у Вальки появились такие словечки, как: «Света не видать», «Лягавым буду, если вру!», «Потише, подлючонок!» Огромные с глаза, свисающая на брови челочка, хромовые сапожки, голенища которых, как и у брата, стискивались гармошкой, все это как-то прилипло к Вальке. Отец Севастьяновых работал продавцом. Одевались Витька и Валька по тем врем шикарно.

Так вот о Вальке. Как она оказалась со мной на одной парте, я не припомню. Но отчетливо помню день, когда соседка, уловив мои любопытные взгляды, заявила: «Я к тебе села потому, что ты мне ужасно нравишься. Глаза у тебя грустные, а я грустные очи так люблю!» Однажды Валька потребовала от меня прямо на уроке доказательств любви, Кусочек серы — так называлась у нас черная жвачка — посыпала пудрой и заставила меня жевать. Я жевал упорно, яростно, хотя вкус жвачки вызывал тошноту.

— Хватит, — шепнула Валька, — теперь верю, что любишь!..

Она, полушалком завесив левую сторону парты, подняла повыше платьишко и показала, какие красивые трусики купил ей отец в Омске. Я до того смутился, что пот выступил лбу. Моя фея все это поняла по-другому.

— Ты заболел, — сказала она. — После уроков побежим к нам на чердак. Там у меня есть лекарство, и я тебя вылечу.

После уроков мы сидели на чердаке, и Валька дала мне вовсе не лекарство, а леденцов — целых две горсти. Потом она сняла кофтёнку и показала мне темные пятнышки, где кога-то вырастут груди.

— Поцелуй меня, Паша, сюда, ведь тут вырастут титьки. Вот Витька наш целует свою Шурку сюда. Они на сеновале как-то лежали, а я спряталась и все видела.

Я стыдливо прятал глаза, потом ткнулся губами в ее плоскую детскую грудь и почему-то заплакал. Валька восприняла мои слезы как величайшую жертву моих чувств по отношению к ней.

— Ну, Паша, по гроб тебя не забуду. Но если ты полюбишь другую девчонку, то я «перышко» воткну в ее грудь и в твое тело.

Она достала спрятанный на чердаке тонкий ножичек и вновь, завернув его в тряпицу, унесла в уголок чердака. Потом сбегала домой, принесла гитару и запела тоненьким, вибрирующим голоском «Все васильки, васильки, сколько их выросло в поле...»

Как дети умеют хранить тайну, я знаю по себе. Ни тогда, ни после, ни даже близким женщинам я никогда не рассказывал о первой своей детской любви. Мне всегда бывало и бывает смешно, когда опытные люди, где-нибудь в компании, убеждают слушателей, что они влюбились единожды. Как-то пришла моя внучка из детского садика и, радостно засияв, сказала матери: «А мы с мальчишками целовались! Так целовались, что Вовка Ларисе губу укусил...» Невестка была в ужасе, ее трясло, она нервно щелкала пальцами. Я пришел на помощь:

— Ты, внучка, больше этого не делай, а то ведь гриппом можно заразиться...

И, кажется, внучка хорошо усвоила это.


ЯГОДЫ

Июль. Травы пошли в рост. Кукушка где попало не кукует — всё дальше в лес забирается, чтобы яйца легче было отложить в  чужие гнезда. Ночами звезды такие спелые, что, вот взял бы и нарвал их полную корзину. Кулики на озерах уже не так суетливы. Уж на что чибис, известный пискун, а и тот занят своим гнездом, нечасто кричит: «Кто вы? Чьи вы?» Июль своим началом утверждает, что всему плодоносить, иметь потомство, что род продолжается.

Начинается пора ягод. Обычно массовый поход за ягодами начинается с разговоров какой-нибудь завзятой ягодницы. Баба, выгоняя свою корову ранним утром в общее стадо, скажет другим:

— Вчерася пошла на вырубки, ну эти самые, нижнебийские, а там земляники — хоть граблями греби! Вот те крест! Уж я рвала-рвала в подол, да и рвать устала!

О том, что с ней ведро было, баба никогда не скажет. Ведь собирание ягод в сельской общине считалось делом обязательно общим. Никто об этом не говорил, но так было во времена наших дедушек и бабушек, так осталось и при советах. Вечером, от завалинки до завалинки, от крыльца до крыльца, от лавочки до лавочки передавалась весть: «Завтра за ягодами!»

Утром, когда роса, щедро украсив травы, дымила от солнечного тепла, хотя солнца еще и не было, двигались пестрые толпы по луговой дороге к березовым вырубкам. Бабы, подоткнув подолы, чтобы не замочить юбки, весело переговаривались, ребятишки гуртились сзади и молчали, потому что еще не совсем освободились от сонливости.

— А вы в речку, а вы в речку! — кричала одна из бабок. Сон-то сымет как рукой!

Ребятишки на ходу сдергивали с себя рубашки, штаны и со всего разгону шлепались в парную воду. Вот уж где бывало визгу! Потом детвора догоняла родительниц и просила лепешек или пирожков. Проси не проси, а все едино никто ничего не получал: набери первые кружки ягод, высыпь их в корзину или в ведро, тогда и получишь еду. Это было великое воспитание трудом. Так поступали родители не только во время сбора ягод, так поступали всегда, когда надо было выполнить посильную крестьянскую работу: потопал — полопал! Деревенский малыш никогда не мог рассчитывать на льготную фортуну, он обязан был всячески помогать родителям.

Позже труд становился у него необходимостью. Девчонки в восемь лет мыли полы, доили коров, ставили квашню, умели печь хлеб. Я не говорю уж о том, что они умели штопать одежду, вязали варежки, вышивали. Мальчишки — пилили и кололи дрова, вычищали навоз из хлева, гоняли лошадей в ночное, ставили петли на зайцев, помогали во время покоса убирать сено, кое-кто даже столярничал.

Но вернемся к ягодам. Выходы за ними не были экзотической прогулкой в лес. Любая мать требовала, чтобы ты собрал именно столько, сколько надо было. Зимой сушеные ягоды пойдут на пирожки, их маленькими дольками будут бросать в квас, чтобы аромату прибавить, да и в кисель добавить — благодать! А пока собирай, чтобы тебя лентяем не назвали. Вернутся бабы с ягод, рассыплют их на полог, чтобы солнце вялило, а потом еще высушат ягоды на русской печи, вот они и хранятся всю зиму.

—Ау! Ау! — слышится в порубках. Этот крик не к тому, что кто-то заблудился, а к тому, что ты на этой земле не одинок, что просто надо очистить легкие от дурманящего запаха земляники.

Первые кружки даются легко. Но вот начинает печь солнце, а тут еще все время то внаклон, то ползешь по траве — ноги начинают гудеть, спина не слушается, руки пухнут. Солнце  поднимается к зениту — обед. Ешь с удовольствием, особенно свежий хлеб с молоком, куда мать бросит тебе ягод. Уж
что-что, а такие обеды в жизни ие забываются!


УРОКИ ДЕДА

С какой благодарностью я вспоминаю своего деда Василия! Он был кипяток кипятком, уж до того вспыльчивый, что береста могла зажечься от его вспышки. Но и быстрой отходчивостью наградила его судьба. Красивые пышные волосы дед почти ежедневно мыл водой, которую бабка сдабривала щелочью — для мягкости. Бороду он носил белую-пребелую, подстриженную на манер православного казачества. В правом ухе болталась серебряная серьга, подаренная другом цыганом еще в молодости. Так с той серьгой его и положили в сырую землю девяноста восьми лет от роду. До последнего вздоха Василий Яковлевич сохранил сознание и грубоватый юмор. Он любил лошадей самозабвенно, как цыган, знать, не зря связал жизнь свою с почтовым трактом. Коней тогда выделял каждый двор на один выезд, скажем, в месяц раз. Дед должен был проскочить отрезок от Саргатки и вернуться обратно, это — пятьдесят километров. А когда уже образовался колхоз, то коней выделяли не миром, а правлением.

Летом дед не возил почтовые мешки, потому что не желал. «Василий Яковлевич, уважьте! — просили его. — Миром поклоны бьем». «Просите Ермолая Антоновича! — острил старик. — Он вам эдакое привезет, что собаки завоют». Ермолай был дурачок, жил подаяниями, мужики сколотили ему хатенку, а он ее взял и спалил. Тут же собрал несколько головешек — и в мешок. Потом ходил Ермолай и всем показывал: «Ета тепло с собой ношу!»

Любил мой дед Василий Яковлевич покос. Уж как он к нему готовился, будто на его подворье стояло не меньше шести скакунов и десятка два коров. Много ли требовалось одной лошаденке да корове Красуле? Но не в количестве голов суть. Суть была в самом покосе, в величайшей чистоте этой работы, в ее поэзии. И, как правило, дед обязательно брал меня с собой. Перед выездом он тщательно смазывал колеса дегтем, проверял прочность узды, вожжей и чересседельника, что-то подколачивал топором, что-то подгонял. Бабка обязательно должна была присутствовать при этом. Уложены узелки с едой, налит в туески квас и припрятан под траву, только что накошенную и принесенную в телегу. «С богом!» — крестится дед. И мы трогаемся со двора.

Дорога похожа на самую изумительную сказку. Не только природа, ее красота поднимают тебя на крыльях радости, а еще и рассказы дедушки. В нем жил, быть может, истинный поэт, но не дала ему судьба грамотности.

— Но-о, Савруха, но-о, старуха, — подергивая вожжи, незлобиво покрикивает дед. — Ишь как за зиму пообленилась, так, чай, на травушку и поманивает поспать.

Лошаденка легонько бежит, колеса, смазанные дегтем, бесшумны. Дед никогда моей просьбы не ждет, сам начинает сказывать сказку.

«Жил-был на болоте чибис-хохотун. Возьмет, окаянный, да и ну себе хохотать! У всех птиц от евойного хохоту головы болели. Вот однажды надорвал ен хохотом живот, да сидит посиживает на болотной кочке. Тутака и объявилась цапля. Знамо дело, цапля она и есть цапля. Шея с версту, нос длиннущий, шаг важный. Топ да топ! Увидала чибиса да и вопрошает: «Почто ты хохочешь, аль клюва мово хочешь?» Заиспужался чибис, да и со страху запищал: «Ваше благородие, я как вашу строевую выучку замечу, так меня аж в жуть бросает. Вот я от страху и хохочу». До того распондравилось это цапле, что она токма радостно хмыкнула. Пошла важная цапля своей дорогой, такая благостная, что даже хвостом перестала вилять. А чибис посмотрел ей вслед да и сказал тихо: «Дура и есть дура! Хохочу-то я над твоей задавалостью». Взлетел чибис да и опять: «Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!»

Солнце взбирается на верхушки берез и висит, как оранжевый каравай. Дед берет туесок, поит меня вкусным-превкусным квасом, потом сам пьет деликатно, не спеша. Утерев бороду, он опять начинает повествование, но теперь уже времен своей молодости.

«В парнях я тогда хаживал. Вот пришел на побывку Гришка Неворочин с Даурских казачьих степей. Росту он был огромного, сила такая, что камень в лапу возьмет, тиснет — и сок побежит. Вот какая силушка! Ну, ясно дело, пришел он с крестом за хоробрость да с клинком на ремне. В Баженове больно красивые были девки. Повадился туда Гришка, да и убегом забрал с собой девку Глафирию. Тутака ничо не поделаешь: свадьбой запахло.

Сыграли свадьбу, значится, у нас в Увальной Битие, да через два денька в Баженовку и покатили. Святки стояли, волки стало быть, свои свадьбы справляли. Вот етой дорогой, где мы чичас с тобой катим, и ехали Гришка да Глафирка. Кошовка расписная — взяли у мельника Федоткина, — конь я тебе дам, огнистый, горячий. Вот выкатились они за Кустовскую Гриву, а волки — мать ты моя богородица — тутока! Конь всхрапнул и понес, и понес! Стая окружила кошовку, а волчица в глотку уже нацелилась коню. «Держи вожжи! — кричит Григорий невесте. — Держи!» Глафира правит, а он, Гришка-то, саблею машет да рубит волков. Только на на одном из ухабов Гришку вышибло из кошовки, а конь до того одичал, что пуще ветра понесся. Влетела кошовка в Баженовку, а вместо Глафиры люди обнаружили седую бабу, да и речи она лишилась, а уж потом, год спустя, отошла, токма заикалась. Поехали люди на Гриву, а от служивого токма сапоги да сабелька остались. Вот каковские
дела происходили!»

И так — всю дорогу! То сказки, то побаски, то притча. Я черпал красоту языковых россыпей не только от деда, все мои разговоры с детворой, все дразнилки ребятни так радовали мое детское сердце. «Мишка, Мишка живоглот, у тебя болит живот», «Рыжий, Рыжий, ты рыжуха, у тебя большое ухо!», «Цыган-цыган, кошку дрыгал, на тагане, кверх ногами». Сколько было детей, столько и дразнилок. А частушки! Да только один подпасок Федька Колмаков сочинял их десятками за воскресенье. На кого посмотрит, на того и сочинит. «Понимасова семья, где ты поселилася, на окраине деревни, возле ямы силоса». «Брат, забрили, брат, забрили наши головы с тобой! Брат на брата поглядели, покачали головой».

Я сам стал дедом, но мне и сейчас близки рассказы и сказки давно ушедшего с земных дорог Василия Яковлевича.


ПТИЦЫ

Птицы — радость человеческого бытия! Вот вышел ты на опушку и услышал: ку-ку! Замрешь. Оглянешься вокруг и спросишь: «Кукушка, кукушка, сколько мне лет жить?» И начинается кукование — долгое, звонкое, обнадеживающее. Ликует детская душонка, веря в свое бессмертие. А как это хорошо! Ведь человек тем и силен, что он думает: дням моим нет счета! Он абсолютно уверен в зоревых вспышках своего детства, что только его судьба способна бродить по земле веки-вечные, как солнце, как утренние туманцы, как гудящий осенний ветер.

Я любил и люблю всяких птиц. К воробью, например, шел долго. Чтобы доказать ему, этому серому живчику, свое превосходство — я пускал в ход рогатку, разорял воробьиные гнезда. Потом стал присматриваться к выносливому и бесстрашному существу: да ведь воробей — роднее родного. Он зимует с нами, не боится морозов, устраивает настоящие дуэли с кошками.

Кто не знает о том, что сорочьи и грачиные гнезда кормили нас в те годы, когда обрушивалась засуха, когда не хватало хлеба?.. Но если в раннем детстве я забирал в гнезде все яйца и сиротливо оставалась чернеть большая шапка птичьего жилища, то позже этого не делал. Влезу, возьму одно или два яичка и вниз. Этому научил меня пастух Иван Верещагин. Здоровый мужик, потерявший руку на русско-германской войне в 1914 году, Иван всю жизнь кроме пастушьего кнута ничего не знал. Зато повадки птиц ему были известны.

— Ты не тащи все из гнезда, — не раз говорил он мне. — Птица вить тоже как человек, сердце имеет. Прилетит, значится, а дома — шиш! Вот она и загрустнеет. А вить хуже загрустнения ничего нет на белом свете. Можно и умереть!

С тех пор я по колкам весной ходил, но не разорял птичьи гнезда. Желтогрудую синицу, а еще ее в Сибири называют мясничок, не так-то легко поймать, а если поймал, то сразу же отпускай. Уж больно она нежная: в дом внесешь — и через день умрет. Ловил я их в легкие капканчики, где привязывал кусочек мяса, ловил, любовался, а потом опять отпускал на волю.

Снегири — красавцы зимы — водились у нас не всюду] Они любили овражистые места, заросшие мелколесьем, особенно рябинником. А таких мест у нас было пять или шесть. Только утвердится первый снег — сразу же на охоту. Сито, длинная бечевка, крупа, да и сам потеплее одевайся. Рано выходишь из дому, оборудуешь ловушку и спрячешься под кустом. Не всегда сопутствовала удача, но если сопутствовала, то бежал к ситу галопом, проваливался в снег, вновь прыгал, как тушканчик, а подбежав, осторожно поднимал сито, чтобы добыча не ускользнула. И вот в руках — красавец снегирь! Он так играет своим ярким оперением, что рябит в глазах. Держишь пленника в холодной кладовке несколько дней, пока он не начинает биться о клетку. Снегирь перестает клевать зерно, не пьет, — тоска по воле одолевает. Я выношу клетку на улицу и выпускаю птицу...

Сколько за спиной осталось дорог! То они лежали в пустыне, прокаленные морозом и солнцем, то ныряли в зеленые леса и хлебные поля, но всегда над ними вились или пролетали какие-нибудь птицы. Вот тогда и билось радостно сердце. А уходящие в небо звоночки жаворонка?.. А курлыканье ранним утром журавлей?.. А пересмешки скворцов?.. Да что там говорить! Даже голосочки неокрепших петушков — радость великая!


ТРАМПЛИНЫ


Теперь это слово, в современном понятии, очень модно.

«...А ваш сын где?» «Трамплинщик! Далеко пошел. Если так покатится,  то в сборную страны попадет. А там — плюнуть до Белой Олимпиады! Сами понимаете, тогда и мастер международный, и Москва, и двери института без задвижки, и квартира — шик, и я — на виду!» «Как дела, старик?» Пока не у Парижа, но ниже главка не опускаюсь! Машина. Дача. Прелестная любовница...» «Ну, а правда?» «Правда и есть!», «Тогда давай лапу, мой школьный однокашник!..» «Да так себе делишки...» «Не бедничай, скорбнпк! В наши дни все решает трамплин. Выбери точку и приземлись. Но... с точным попаданием, понял?»

Я не об этих трамплинах хочу сказать, а о настоящих, которые вырабатывали у нас мужество, не получая взамен ни аплодисментов, ни медалей, ни почетных призов. Больше того, трамплины не строили и к прыжкам не готовились. Это была импровизация в чистейшем виде, естественно, спортивная импровизация.

Все начиналось с большого зимнего снега. От села к озеру шли уклоны, заканчивающиеся так называемыми ярами. Стены их достигали высоты от 10 до 40 метров. В один из субботних дней, когда бабы и девки полоскали белье в прорубях, а мужики пробавлялись подледным ловом рыбы, как бы сговорившись друг с другом, на яру возникали мы. На самодельных лыжах прочно подгонялись ремни, крепление венчали тонкие веревки, которыми обматывались пимы, чтобы лыжи не соскользнули при полете.

Все, кажется, готово! Зрители — есть. Спортсмены — на старте. Эта маленькая орава, одетая во что попало, нетерпеливо ожидала первую ласточку, то есть первого прыгуна. Состязание, как правило, открывал кто-нибудь из Зыковых или Кустовых. В их домах выводки пацанов были большие, да и славились их рода в лыжных баталиях.

«Сторонись! — кричал какой-нибудь Петька, и бросался с горы, низко пригнув голову. — Сторонись!» На дороге и так никого не было, но ведь Петьку тоже надо понять — глуши страх. Мчится парнишка, полушубок раздувается — опояска-то спала — и, улучив надежную точку взлета парит над снегами. Пока никто сверху не видит, как же Петька приземлился. Но вот его фигурка черной точкой несется почти к бабам, по озеру. Тут и вырывается у детворы вой ликования «Ура Петуху! Ура Петуху!» Начинаются массовые прыжки. Ребятишки, красуясь друг перед другом, выбирают места повыше, поопаснее. Не у всех все заканчивается благополучно! Кое-кто ломает лыжи, кое-кто уходит домой, волоча ногу, некоторых просто увозят на санках.

Самое же интересное заключается в том, что дома даже и спрашивают, как ты, каким образом разбил себе нос или вывихнул ногу. На разбитый нос кладут обычную мокрую тряпку, и ты лежишь вверх лицом. А кто с ногой занемог, того в истопленную баню: распарят ногу, а бабка Кустиха знаменитая костоправка — поставит все в ней на место. Я ни разу не был свидетелем, чтобы кого-либо после таких прыжков увозили в Саргатское, в больницу. Медики тогда не лечили, а отдыхали. А что им было делать? Народная медицина в селах еще силу не потеряла. Один залечивал раны от укусов собак, другой мог чирьяк так присушить известной только ему травой, что тот чирий как миленький слетал с насиженного места. Лекари лечили от испуга, от головной боли и поноса, от глистов и бессонницы.

Но ведь я вел разговор о прыжках и трамплинах. Так вот, я не считал себя асом в прыжках, но освоил их не хуже, чем современный прыгун. Разница только в том, что мои лыжи были — спортивный примитив, а лыжи современного прыгуна — люкс! Они легки, испытаны на прочность, прекрасный крепеж.

Первый прыжок я совершил у дома Барановых. Там высота достигала всего двенадцати метров, но для меня, новичка, это бездна. Прыжок оказался удачным, и Митька даже дал мне замороженный сырчик, который принес с собой. На второй прыжок я уже решился не задумываясь: подбивал спортивный зуд. Ноги мои сами побежали к дому Казанцевых, и я сиганул с казанской горки. Она считалась самой крутой, в обрыв, к которому я пошел по диагонали, не имел себе равных. Оторвался! Лечу! Дух захватило! Ветер выбивает из глаз слезы.
Комок страха катается где-то ниже солнечного сплетения. Удар о землю! И я лечу, лечу долго, кувырком, пока не чувствуя, что закончилась моя инерция и в затылке поселилась боль.

Колька Казанцев увозит меня на салазках домой. Баня на этот раз не помогла. Бабка несколько дней мне так разминала шею, что я скулил, как щенок, от которого оторвали мать. Теперь бы эту травму назвали растяжением шейных суставов.

Подлечившись, я тут же пошел на Казанскую горку и прыгнул опять. Мое достижение никого не удивило, потому что прыгал в потёмках.

Ну что же, мои трамплины давно осели, обвалились, по я хорошо чувствую встречный ветер.


БРАТЬЯ

В жизни можно отупеть, если ты живешь без друзей. Они и дружба должны войти в тебя естественно, как входит в легкие воздух, как входят в организм белки, углеводы и тут же усваиваются.

Как повезло моему детству на друзей! Начну с Рамазана Аблеева. Отец его был такой добродушный татарин, что в их доме могли дневать и ночевать все, кому не лень. Едет, бывало кто-то через село и спросит: «Где переночевать можно?» Любой, кто из сельчан встретится первым, ткнет рукой в сторону чисто побеленной избы Аблеевых. Лучшего коновала, чем отец Рамазана, не было во всех близлежащих селах. Если взять по тем временам, то он дома почти не находился. То за Иртышом, в Каргановке, кастрирует подсвинков, то в лежанке заболеют телята, и за ним приплывет на лодке сам председатель колхоза, то в Верблюжьем у быка-производителя раскололось копыто, и к нему никто не может подступиться. Отец — в разъездах, Рамазану — вольная воля. Мать у Рамазана не родная, но чистюля, добрая хозяйка. Обстирает Рамазана, уходит его, а он как заберется на остров, а он как заберется на остров так дня три и не показывается — искать все равно никто не станет.

Дружба наша завязалась так. У моего отца — рыболова и охотника — имелось два ружья. Если был в излишке порох, то он и мне разрешал стрелять ло чиркам из берданки. Но порох редко когда продавали, а у коновала Аблеева в сундуке всегда .хранились дробь, порох и всякие охотиичьи припасы. Рамазан вроде бы самой жизнью был причислен к замкам. Когда в доме никого не было, он открывал сундук, отсыпал горсти две пороха, брал дроби и пистонов. Спрятав взятое под рубашку, Рамазан бежал ко мне. Мы брали ружье и тайно исчезали.

Где только нас черти не носили! Один раз забрели к глубокому озеру и убили крякву. Прыгали, пели, дурачились как островитяне во время охотничьего ритуала. Выкопали ямку, завернули ощипанную и выпотрошенную утку в полотенце, потом засыпали землей и запалили на этом месте костер. Прошло около двух часов праздничной пляски огня, и мы вытащили на свет божий утку. Что это было за вкусное мясо! Такого деликатеса и короли не едали. После сытного обеда мы завалились поспать, да так уснули, что не слышали, когда накатилась гроза. Все потемнело. Молнии били с ужасным треском. Рамазан жался ко мне, а я к белому стволу березы. В небе носились, как табуны, грозовые смерчи, и мне казалось, что наступил конец света. Потом в правлении колхоза стало известно, что во время этой грозы в Баженовке от удара молнии вспыхнул скотный двор и заполыхал, как факел. В Горной Битие убило молоканщика — человека, принимающего молоко от населения.

Гроза в этот вечер выбила из нас слезы, но и спаяла так, что мы друг без друга не могли прожить и дня. Рамазан учил меня говорить по-татарски, а я ему рассказывал о прочитанных книгах.

Вторым моим другом стал Степка Маркусенко. Тетя Поля — Степкина мать — пекла вкусные блинчики. Они хоть и украинцы были, а жили до переезда в Сибирь в Белоруссии. Если мать у Степки отличалась шумливостью, бойкими прибаутками, то отец — Роман Маркусенко — всегда молчал. Утром молча уходил в кузницу и вечером молча возвращался. Небольшого роста, Роман таким кряжем ходил по земле, что порой казалось — земля под ним дрожит. Он не пил, не курил, в гости к соседям ие хаживал. Все это бесило трех братьев Неворочиных. Они драчуны и выпивохи, почти со всеми мужиками в селе на гулянках подрались, а к Роману не могли подобрать ключей.

Однажды Маркусенко сидел на лавочке и как всегда на руках держал пушистого кота. Миме шли, где-то гульнув, три верзилы. Старший Неворочин неожиданно оторвался от братьев и пинком выбил из рук Романа кота.

Маркусенко ощерился, приподнялся на носках и так ударил кулачищем Федьку, что кожа треснула на правой щеке и кровь брызнула фонтаном. Братья бросились на выручку старшего, который лежал у Романовых ног, как мертвый, и стали наскакивать то справа, то слева. Маркусенко ухитрился схватить  их за руки и так стукнул одного о другого, что оба Неворочиных повалились, без сознания. Роман сплюнул и молча вошел в свою калитку.

Степка, в отличие от отца, был труслив, но если шла групповая потасовка, то он смелел. Нравился он мне тем, что мог держать язык за зубами.

Числилась в школе наша троица в середнячках, а вот трудиться любила. Никто лучше нас не умел строить скворечники, а если шла прополка колхозных полей, то красный флажок доставлся нашему звену. Ребятишки всегда с завистью глядели, когда мы, завоевав доверие конюха, угоняли лошадей в ночное.

Жизнь готовила нам испытания, а мы этого не знали, да и кто ведает, что будет завтра, если еще в расцвете детская детская дружба и к тебе не стучалось большое горе...

Отец Рамазана, спасая в половодье колхозных коров, сам утонул, Чиркусенко — безграмотный сельский кузнец — канул в северную глухомань, и больше о нем ничего не было слышно. Степка болезненно ходил по земле и все тихо говорили ему вслед: «Отец у него — враг народа». Моего отца, партизана и пенсионера, также не стало. Когда хоронили его в березовой роще, то дали залп из берданок. Мать плакала и наседала на прокурора: «Рази эта трагическая смерть, ежели в затылке рана от удара?» Прокурор только отнекивался: «Разберемся! Разберемся!»

Рамазан уехал к дяде в Омск, Степка пошел в подпаски, я определился в детский дом — ведь у матери осталось, кроме меня, еще шесть ртов.

Сколько воды утекло, а эта святая дружба греет мою душу! Мне иной раз так и кажется, что выйду из дому и непременно встречу Рамазана и Степку!


КАРУСЕЛИ


Отпылали багрянцем осины, простился с желтым нарядом березник. Не тянутся уже колеблющиеся нити перелетных птиц, когда щемящая тоска сдавливает тебя, будто ты прощаешься с любимым другом. Давно проследовал в совхоз № 46 и вернулся в районный центр горшечник Мустафа. Он обязательно останавливался на денек в Увало-Битие и вел бойкую торговлю глиняными корчагами, кринками, горшками и свистульками. Ноги у Мустафы природа умудрилась вывернуть так, что ходил он вокруг брички, придерживаясь за спицы колес или за покупателя. Сам он никогда лишний раз на бричку не залезал, и тот, кто приходил покупать горшок сам хозяйничал наверху.

— Твоя бери, моя продавай! Твоя плати, моя деньги карман положи! — весело кричал Мустафа.

Бабы тащили домой кринки и корчаги, а мы с радостью хватали свистульки, и в селе недели две стоял такой тарарам, что взрослые начинали гонять свистунов. Расчет за товар пестрел разнообразием: продавцу совали смятые денежные купюры, серебяные монеты, яйца. Но вот и Мустафы нет — этого крикливого татарина, умевшего выпить после торговли, да так, что тихие и приученные лошадки потом возили его бесчувственное тело от села и до села. Сколько я его знал, столько лет с ним все это повторялось. Как он умудрялся в целости сохранять деньги и сдавать в кассу, тайной являлось величайшей.

Отторговал Мустафа, бабы нарубили и засолили капусту, в теплые хлевы поставлены коровы, а льда еще нет. Нет пока льда на озере. Но вот ударил один морозец, второй, третий и голубая гладь присмирела. Робкие вылазки ребятни на лед не идут дальше закрайков. Правда, удачники глушат рыбу, но мелкую. Снаряд для охоты делается просто: берут еще с осени приготовленную березовую палку, на нее прибивают деревянный молот. Бежишь и смотришь сквозь лед: вот стоит виляя хвостом, окунь или чебак. Удар! Сумел оглушить — с добычей! Не сумел — пеняй на себя. Иной раз глушили рыбу и обухом топора.

Вот озеро — наш кормилец — настолько надежно покрывается льдом, что мужики уже не только похаживают по скользкой глади, а и делают первые пробы подледного лова. Рыбы тогда всем хватало, так что ловля неводом не считалась браконьерством. Озеро в Увало-Битие имело глубину до 8-10 метров. Оно никогда не мелело, потому что во время половодья Иртыш настолько заполнял низину, что вода стояла чистая, вкусная, если не считать августовского цветения водорослей. А какая вкуснятина озерная рыба! Я хорошо помню, что если рыболовецкая артель удачно вытиягивала тоню, рыбаки набрасывали почти полную лодку рыбы. Так вот, ледостав утвердился, и мужики, прорубив лунки, делали две-три ходки подо льдом, чтобы в ноябрьские праздники на столах стояли пироги со свежей рыбой. А ведь рыбный пирог — второе блюдо после пельменей.

Наловят сельчане рыбы, наготовят пельменей, да и ну для детишек сооружать карусели. Технология ледяной карусели очень простая. Ломом продалбливают лунку, потом вводят в тычку жердь, вбивают ее, по возможности, в дно озера, ждут, когда ее схватит морозец. Через два-три дня выходят мужики, пошатают жердь — намертво села! Вот тогда и надевают на торчащий конец обычное колесо от брички. Потом перпендикулярно колесу закрепляют длинную жердь, а уж потом и конце жерди сыромятными ремнями привязывают салазки. Карусель готова!

Первого смельчака не так-то просто найти: мужики забавляются, выкамаривают, похохатывают, кружа санки. Возьмутся два верзилы, засунут колья меж спицами колеса и давай ходить вокруг, сначала тихо, а потом все быстрее и быстреею Летят по кругу санки — аж дух захватывает, потом такая скорость разовьется, что начинается головокружение, заташнивает тебя.
А мужики улюлюкают, песню заорут, мы, им хоть бы хны, а тебе не до шуток. Наконец, кто-нибудь из них взрослых озорников:

Да кончайте вы, ироды, аль не видите, что малец закрухился!

Мужики сбавляют ход, а затем и вовсе останавливают карусель. Ты не идешь, а пошатываешься из стороны в сторону. На всякий случай один из друзей сует тебе, принесенную в банке ягоду-костянику, она здорово помогает от головокружения — кислая-прекислая.

Ну, думаешь, никогда не стану кататься на карусели, но проходит час — и ты вновь вертишься на выдуманной еще нашими прапрадедушками центрифуге. Идет великая закалка оргниизма, идет познание твоих физических возможностей.


КНИГИ

Мать честная, спаси человечество от коробки, которая поедает наш мозг, превращает его в бездумную массу! Вот придет человек в дом, — только что службу закончил, — и к этой согревающей душу коробке — щелк! На прекрасном, выпирающем стекле забегали светлые тени, потом вылупилась сетка и, наконец, — телепередача...

Да не доказывайте мне, что я еще ископаемое животное, все равно я. старый книжник, восставал и буду восставать против телевизора. Любовь к книге должна пробуждаться в раннем детстве, но сама по себе эта любовь не придет, в семье обязательно кто-то из старших должен сам заболеть книгой.

У нас таким больным был брат Сергей. Он учился в старших классах и уезжал в районный центр Саргатское на неделю, там жил на квартире. Под выходные приходил пешком и как только ступал через порог — сразу же садился за книгу, привезенную из библиотеки. Читал он днем, утром, ночью. Мать ругала его за керосин, который он палил, но ничем нельзя было остановить страсть к чтению.

Однажды его как комсомольского вожака послали на недельную учебу в Омск. Приехал он оттуда жуть важный, в новой купленной кепке, а еще привез тоненькие книжки «Муму» Тургенева и «Сказки» Толстого.

— Цыган, — сказал он, — тебе вот эти две привез, чтобы ты не по слогам читал, а бойко, как дьячок.

У нас в семье все носили клички, так что я за Цыгана не обиделся. Схватил я эти книжки, руки задрожали, себе не верю. Убежал под сарай, сел на чурбак и давай читать «Муму». Чем больше я добирался до доброты Герасима, тем мне становилось все больней и больней. Когда же этот скромный человек понес топить собаку, я заплакал. Но я не только заплакал в тот день, я заболел. Меня бил нервный озноб, вокруг меня носились, мать делала какие-то только ей ведомые компрессы. Это было самое настоящее нервное потрясение.

Так книга вошла в мою судьбу, вошла необычно, через болезнь, но эта болезнь не имела себе равных по горевшей внутренней очистительности. Я заболел книгами окончательно и навсегда.

Позже меня в семье прозвали «книжным червяком». К этому времени создалась небольшая сельская библиотека. Заведовала в ней страшноватая на вид Анфиса Капитоновна, но душа у нее была золотая, честная и бескорыстная. Откуда она приехала в село, так никто и не знал. Видя мою страсть к чтению, она делала все, чтобы мой детский ум поглощал не все подряд. Куда там! Я читал все, пожирал все, что попадало под руку.

Мой цыганковатьтй и красивый старший брат начал ухаживать за девушками. Как-то Сергей приехал из Саргас не один, а с веселой Катей. Она привезла с собой «Тихий Дон» Шолохова. После выходного Катя уехала, а книжку оставила брату. Сергей прикинулся больным и залег за книгу. Мать привела фельдшера Якова Ивановича — старого друга семьи и он нашел у Сергея легкую простуду. Я зорко следил, когда братик выскакивает па улицу, чтобы освежиться не то от чтения, не то от усталости. При одном таком выходе я быстро схватил книгу, умудрился выдрать из нее часть, где уже прошлись глаза брата, и убежал в конопляные джунгли.Это уж была книга так книга! Я многих вещей из прочитанного не понимал, но любовь Григория к Аксинье пленила мееня. Да и вообще книга потрясла меня.

Вечером, когда Сергей на часок заснул, я вновь выдрал небольшую долю из пухлого романа, а прочитанное вложил, предварительно намазав корешки клейстером. «Ничего, — думал я, — клейстер как миленький скрепит листы».

Чтение продолжалось мной и братом. Пока взаимных претензий не было. Но вот пролетела неделя, как стрекоза пролетела, даже не задела своим крылом. Сергей вечером, в воскресенье, стал собираться: уложил в мешок продукты, сверху бросил рубаху, а уж еще сверху решил положить книгу, но она вырвалась из рук и упала. Да упала не плашмя, а ребром, и тогда из нее вылетели мои фокусы.

— Цыган, — завопил, догадавшись, брат. — Это Цыган!..

Я, как ошпаренный, выскочил на улицу, но не тут-то было. Быстрый в беге Сергей настиг меня и стал лупить безжалостно настоящими мужскими кулаками. Он был горячий, как наш Василий, мог, не желая того, зашибить. Вся остальная мелюзга, видя беду беду Цыгана, бросилась на старшего брата. Сестра по кличке Крыса, вцепилась Сергею зубами в руку, Герман, носящий прозвище Монах, драл на старшем брате рубаху, Пузырь — так прозвали Володьку — схватил за обе руки старшего и валил его, предпоследний Толька, он же Пушок, бил палкой по спине Сережу. Лишь самый младший, Петька, не участвовал в нападении на родную кровь, — от горшка два вершка, малец.

Угомонился Сергей, расшвырял всю нашу свору и, взяв мешок, быстро зашагал по улице в сторону Саргатки. Мать с опозданием узнала обо всем.

Я поправлялся медленно от побоев. Сергей боялся показатьсядомой, а когда пришел, то принес мне много книг. В ту же ночь я, запалив настольную лампу, входил в мир трех мушкетеров Дюма.

Жизнь моя в книгах продолжалась!

ТЕНИ


Есть в сумерках щемящая грусть, с годами это чувство обостряется и становится твоей частицей. В эти часы я процеживаю сквозь свою память все, что заставило меня чему-то удивиться или вздрогнуть от неожиданности. Вот потрясла же меня в свое время смерть Мишки Караваева...

Мы прыгали с того моста, о котором я уже рассказывал. Надвигалась дождевая туча, и все заспешили: «Еще раз, еще раз!» И прыгали, и прыгали, чтобы опередить один другого. Голые тельца, как белые дельфинчики, рассекали воду и падали в потемневшую от набегающих туч воду. Миша, не успев спружинить, сорвался и не мог выровнять тело. Упал он на лоб торчащего бревна слева — ветер чуть снес. Все, кто был рядом, ахнули, потом схватили одежонкуи разбежались кто куда. Рамазан и я остались на мосту, но не потому, что были в эти минуты самые храбрые, а потому что Мишку в школе обижали за тихость, а наша троица защищала Караваева. Мы сверху видели, что у Мишки разбита голова, что вода уносит кровяные следы, что он уже, по вероятности, не дышит.

— Пойдем туда, — тихо сказал Рамазан. Я, клацая зубами, только мотнул головой.

Мы осторожно стали спускаться с берега к воде, но нас опередил пастух Верещагин, который, всего скорее, видел падение мальчика. Он, не снимая с себя ичиги, — мягкие сапоги — полез в речку, потом поплыл. Хоть и с одной рукой Верещагин, но пловец он был — хоть куда! Пастух толкнул тело Мишки от столба, за который разбившийся зацепился ручонкой, и стал толкать к берегу. Верещагин поднял Мишку, вынес на берег и громко сказал: «Господи, за что же ты дите наказал?» Пастух понес тельце в Нижнюю Битию, где у Мишки тетка. Мы с Рамазаном несли сзади Верещагина штаны и рубашку Мишки Караваева...

А сколько таких потрясений еще прошло потом cквозь детское сердце? Дед Василий уходил с земли при ясном сознании. Бабушка преставилась тихо, как и жила. Она лежала в гробу с мудрым лицом, а ее любимая богородская трубка благоухала рядом. Отца уносили в березовую рощу в гробу, обтянутом красным сатином, а когда похоронили и ущли, то у деревянного обелиска завыла его любимая собака. Так она выла без умолку дня три.

Еще я помню тени ушедших друзей по боям. Война с японцами закончилась в сентябре, а мы в северных китайских провинциях стояли до ноябрьских праздников. Однажды, когда батальон готовился к отъезду в Россию, когда каждый из нас считал не дин, а секунды, чтобы поцеловать первый клочок родной земли, нас подняли по тревоге. На реке близ Цицикара неожиданно обнаружили на островах не сдавшийся в плен батальон самураев. Нас погрузили на машины и ранним утром выгрузили у того места, где в вырытых траншеях сидели фанатики. Бой был жестокий, без всякой подготовки: в дело пустили автоматные очереди да пушки. Справа от меня действовал мой ординарец Володя. Он пытался все время прикрыть меня, но делал это как-то деликатно, чтобы не вызвать во мне недовольство. Пуля угодила Володе прямо в лоб. Он успел прокричать «Ма-а!» и все.  Я долго плакал вечером, потому что любил его искренне, как меньшего брата.

Вот так и колышатся тени, которые чередой движутся перед глазами, когда нахлынут воспоминания. Я давно не боюсь могил и кладбищенских деревьев, потому что там покоятся незабвенные тени моих усопших друзей.

Да будет им земля пухом!

Да пусть над ними прорастают травы!


ИРТЫШ

Был июнь. До сенокоса далеко, да и голодно что-то было в нашей семье, а там, за Иртышом, живет родная тетка Наши друзья со своими пятью сыновьями да тремя дочками. Старший на маслобойке занят, Иван — кузнец, Дмитрий счетоводит в колхозе, да и Васька уже при деле. С хлебом у них всегда избытки.

— Пошел бы ты, сынок, к тетке Наталье, авось что-нибудь у них и раздобыл, а то ведь совсем горе, — сказала однажды мать. Она стояла черненькая, маленькая, растерянно опустив руки.

— А как я пойду? Ведь плыть надо, а за перевоз деньги платить кто будет? — выслушав мать, задумчиво произнес я.

— С тобой Дашка Кустова хочет прицепиться.

Дашка приходилась мне сродной сестрой и была уже девкой. Так что не она ко мне прицеплялась, а я к ней.

Шли мы с Дашкой луговой дорогой — я босиком и она босая. Потом сестра натянет кожаные тапочки, а я все равно пойду в гости босиком, потому что у меня вообще никакой летней обувки не было. Кончилась луговая дорога, и началась тропинка. Она петляла в тальниках, пока неожиданно не уперлась в Иртыш. Так я впервые познакомился с этой рекой.

— Эй, подайте лодку! Эй, подайте лодку!—кричала Дашка. День был тихий, и на той стороне откликнулся мужик.

— Чьи вы? К кому? — надрывал пуп тот. В голосе чувствовалось превосходство и насмешка. — Ежели к кому поселковому, то — на тебе! Ежели к мелюзге — то шиш выкупишь.

Тут мужик осекся, к нему подошел еще кто-то.

— К Сосниным мы! — закричала Дашка.

— Дарья! Я сейчас переплыву, у меня там лодка спрятана, последовал ответ.

— Это Митька! Вот радость-то, — улыбнулась Дарья

К нашему удивлению Дмитрий разделся, зашел с километр против течения и пустился вплавь. Плыл он быстро, уверенно. Единственная его рука — вторую оторвало на молотьбе — делала работу умело. А в плавании я разбирался. Минут через сорок он стоял в мокрых кальсонах перед нами, а одежда, пристегнутая ремнем, чудом держалась на голове.

— Здорово, братка! — обнял Митя меня, — Здорово, сеструха!

Дмитрий пошел в кусты, оделся, и его не было несколько минут. Но вот показалась лодка, а в ней улыбающийся брат. Дарья села на весла, а Дмитрий за рулевое весло. Я с восхищением глядел на сродного брата, удивлялся, как это с одной рукой, такую ширину перемахнул.

Былинный Иртыш шумел от хода лодки, катил свои желтые воды, ширина была такая, что я боялся оглянуться назад. Сидел я скованно, мне все казалось, что повернусь не так — лодка замотается и зачерпнет воду.

— Робеешь, братка? — спросил Дмитрий. — Это тебе не озеро, а Иртыш. И он запел: «Вы не вейтеся, чайки, над морем, вам негде, бедняжечкам, сесть! Летите в Сибирь, в край далекий, снесите родителям весть!». Песня успокоила меня, а лодка шла и шла к Лежанскому извозу, к селу, где жила тетка Наталья.

Потом, взрослым, побывав на таких могучих реках, как Лена, Енисей, Ангара, я убедился, что мой родной Иртыш уступает им. Но все равно, детские впечатления остаются в фокусе преувеличенном: какой я воспринял тогда реку,такой она и закрепилась в памяти.

Помню Иртыш совершенно иным. Дали мне первый послевоенный отпуск. Приехал в Омск серым осенним днем. В военной комендатуре сказали, что на Тару уходит пароход «Декабрист», который делает остановку и в Нижней Битие. От нее два километра до мамы.

Я сел на этот пароход и удивился, что на нем, Кроме инвалидов никого нет. Плыли они с какой-то медицинской комиссии, кто в Большеречье, кто в Тару, кто чуть ближе. Мужики — вчерашние фронтовики — «раздавили», как принято говорить, самогонку и заговорили...

— Ты, Алешка, с кем воевал?

Да с братьями Бычковыми, да с Петькой Лопаревым, да с Кузьмой Обрываловым...

— Игде оне?

— Да их всех выхлестали...

Все вот такое, а радости в разговоре почти не было. Жуть меня взяла не тогда, а когда я приехал к маме. Она рассказала, что из каждого села уходило по шестьдесят здоровых мужиков, а вернулось в три деревни — Максим Савельев без руки, да Колька Чешегоров возвернулся в немости, да еще Павел Бычков, но уже дома доконал его осколок, потому что сидела эта железка у сердца.

Родной ты мой Иртыш, как тебя осиротила война! Она, словно косой, прошлась по твоим селам и оставила на память лишь похоронки да вечную память о мужиках. В снегах Подмосковья, у стен Сталинграда, ломая железный хребет лютому ворогу , полегли и твои сыны, Иртыш. Их, моих земляков, люто ненавидели и трусливо боялись незваные пришельцы...

Закрою глаза и вижу желтую ленту родной реки. Она бежала и долго еще будет нести воды свои, радуя человека, деревья, зверье...


ВМЕСТО ПРОЩАНИЯ

Опять я убежал от белых городских кварталов, от суеты сует, от очередей в магазинах и на троллейбусных остановках. Есть два друга, но у них свое хобби. Никита Романович приобрел овчарку и теперь весь занят ею. А ведь овчарка — это тебе не японская комнатная пигалица. В ванную привел — два часа как не бывало! Помой эту овчарюгу, пpoсуши, а потом еще и щеткой надо пройтись по шерсти. Уж о рационе этой громадины и говорить нечего. Надо бегать по магазинам, раздобыл продукт, а тут и варить приспело время, опять несколько часов — фьють! До какой уж тут гипертонии, болеть просто некогда, да и нет смысла!

Федор Васильевич иного склада. Ему на этих собак — нчхать! Он в магазин бегать нанимает ребятишек из подъезда. Принес булку хлеба — получи на мороженое. Принес два килограмма сахара  — на полтинник! Съездил на базар за яблоками — рубль. Вся почти пенсия спускается на расчет с детворой. Сын у него летчик, так что старика выручает: ежемесячно — перевод. Федька — нумизмат. Заболел он этим делом сразу же, как вышел на пенсию.    I

Хорошие они парни, но мне ближе природа, особенно когда устаю от толкотни человеческой. Вот земля запарила, и вновь в любимом бору. В доме отдыха ни души! Массовый заезд еще не начался, а когда начнется — меня уже здесь будет, укачу, если здоровье позволит, в брянские леса.

Медичка — деликатное существо, ей за сорок пять, а она все девочку из себя корчит. Да и говорит Ксения Петров» манерно: «У нас, эскулапок, особый нюх на больных, нюх природный. Мужчины, те прокурили, а кое-кто пропил свой профессионализм. Мы — из другого теста!» Скажет такую фразу и пойдет. Когда она меня остукивает и прослушивает, я делаюсь таким внимательным, что, верно, похож ка икону. Выйду от нее — свобода сквозит по всему телу.

На воздух! На воздух! Брожу по лесу, собираю еловые шишки и делаю из них осликов, ежей, свинок. Потом увезу в город и раздам детворе. Вчера ко мне ввалился бывший мой ученик, а теперь филологическое светило — Костя Бубнов. Интересный человек. Долго мы с ним не спали, читал он мне свою рукопись, а я его по-стариковски — шлеп да шлеп! Работа у него интересная, но кое-где уж больно осторожничает. Нет угловатости, свободы, разлива чувств.

Костя утром укатил. Я проводил его до станции. Электричка уходила, Бубнов махал мне рукой, как махал он мне когда-то, уезжая в пионерский лагерь.

Хорошо жить на свете, когда тебе машут руки учеников!


Источник: Ураков Г. С. Белые крылья зимы. Повести, рассказы, новеллы. Белгород: изд-во «Везелица», 1992. Стр. 61-90

На страницу автора

Наталья Крисанова, Виталий Волобуев, подготовка и публикация, 2025


Следующие материалы:
Предыдущие материалы: