ЛЮДМИЛА ЧУМАКИНА
ЗАМЕТКИ С ПРОДОЛЖЕНИЕМ
Эти заметки — о литературе. Но без вводных слов начать их не могу. Сегодня, когда не молчат ни музы, ни пушки, когда мы живем днем с огнем, когда Слово, явленное на всех языках, стало доступно для прочтения (от Махабхараты до Библии) — именно сегодня Образ Мира в который раз въезжает в эпоху падения. Как после этих слов перейти к литературе? А так: собравшись с духом! Все же самой великой ценностью остается маленькая жизнь, работающая в трех измерениях: Вера, Надежда, Любовь.
В моей маленькой жизни есть комната, состоящая из книжных полок. Самое любопытное, что есть на Земле, — говорящие со мной люди из всех эпох. Это тот огонь, который и есть — свет в окне. И одно «окно» — в Белгороде. Для начала я выхвачу из общей кучи несколько имен: Чернухин, Литвинов, Ташков... Для начала. И поступлю так: сконцентрируюсь на самом дорогом для меня. Это будут небольшие по объему заметки. И — однобокие. Но одна сторона медали — уже медаль.
Часть I
Давно искала случая сказать не только в письмах, но, выйдя за их рамки, — о «блоковских вьюгах» в стихах Игоря Чернухина. Человек с лагерной нашивкой, «прошедший Джезказган», написал: «И слово Русь звучит во мне, как Бог в российской круговерти». Я давно обратила внимание на то, что у Чернухина Блок очень близко в памяти. В его стихах нет блоковских интонаций, но именно этот Поэт повлек его к вечно открытой теме: Женщина. Сила чернухинских стихов не столько в том, что «адресная» женщина изводит его душу, сколько в том, что душу изводит Огромное Беспокойство, в котором повинны и Женщина, и Родина, и Рок, и те высокие Очи, наблюдающие его душевные вьюги и принуждающие поэта ерзать в самом себе, не находить ни сна, ни покоя, ведать страх, слезу, чтобы, наконец, признать Высшую Волю над собой... Но это только одно из состояний души (попробуй удержи!). Сильна тяга земной любви к женщине, завьюженной временем, далью... («Ах, Елена, белая колдунья...») И стихи гонятся за той, что под блоковской снежной маской, а «у той» — много лиц.
«Дай мне ее Пришествия —
главного в жизни события...»
Но что скажут о всей боли эти оторванные от стихотворения («Женщина в черном») две строчки?! Ровно ничего. Только все стихотворение способно отдать всю боль.
А между тем «Женщина в черном» — большая боль Поэта, и — в ряду лучших его стихотворений. В трех последних книгах старые стихи кочуют: то идут подряд, то врозь, но там, где они вперемешку с поздней бесценной добавкой («Я вышел от тебя на тихий дождь», «Ночью проснусь от дрожи», «Хроника души», «Ночные диалоги»...) — там происходит мистерия, стекание времен и чувств в единое остановившееся время и чувство, затянутые в снежную воронку. Если стереть даты, как это случилось в книге «Земное время», то стихи шестидесятых годов прошлого века, перемешанные со стихами нового века, — не проигрывают и не выигрывают, а кажутся (все) написанными в один час и одной женщине.
«И я не пойму, хоть убейте,
По ком я так плачу давно».
В отличие от блоковской вьюга Чернухина теплая: в феврале она немного мартовская. Тяготение к весне — в характере Поэта. Он готов оттаять — только бы время позволило. Он готов полюбить, разлюбить, простить, просиять лицом — лишь бы сроки позволили еще и еще длить «ночные диалоги». И длится одиночество при свете дня — обычное для поэта, неизбежное, неотвратимое, потому что «дар слова» не отпускает, снижая интерес ко всему остальному. Поэт ускользает в свое снежное одиночество, в свое былое. Выход из него, как «из голодовки», похож на истощение: Поэт отводит взгляд от пустых хлопот, на свою женщину (многоипостасную) и стоит столбом соляным библейским. И блоковская надсада («Неужели и жизнь отшумела//Отшумела, как платье твое?») слышится в поздних чернухинских стихах («Но разве я мог воротиться //назад, где я жизнь потерял?»). Этот испуг перекрывают другие стихи, другая тема... Но то, что сказано — то сказано. Вместе с Блоком.
* * *
Я попробую объяснить свои пристрастия, выбрав из трех книг Юрия Литвинова — последнюю: не из-за очередности ее, а из-за двух рассказов. Мозг мой выщелкнул их из книги по ходу чтения. Это — «Полночный ветер» и «Под гору». Буква «П» счастливо не подвела. И в названии книги она лидирует — «Происки Прозы». Я могла бы начать свои «объяснения», облокотясь на «Полночный ветер», с банальных слов — «на меня повеяло...» (и это были бы те самые слова; здесь важно слово «повеяло»), но я начну не с них, а с диалога двух чудаков. На самом деле это — один чудак, один-разъединый, сам по себе стоящий внизу под деревом и сам по себе сидящий вверху на дереве и, стало быть, говорящий сам с собой в полное свое удовольствие! И если это не так, то я спорить с Автором не буду, а буду наслаждаться его притчей.
— Чем это вы там (на дереве — Л.Ч.) занимаетесь, уважаемый?
— Ищу ветра в поле.
— Так надо бы прихватить мешок или корзину...
— Но я же его не ловлю... Я его ищу.
Сразу скажу, что это не тот «мятежный», что ищет бури; скорее — здесь что-то параджанов-ское... Литвинов не отрекается от материальной природы Сидящего-на-дереве и даже снабжает его... документами — реальнейшим доказательством человеческого бытия. И оттого, что ни одна пядь текста не попорчена сюрреализмом, на меня повеяло (вот тут я и вставила свое словечко) этим «чистым» ветром. И мне захотелось втянуть его в себя со всеми планетарными системами, галактиками, эманациями и со всем немыслимым Прочим, чтобы прочистить душу и мозги, плотно забитые насмешками, обидами, старением... Пусть ты по-прежнему смешон всем подряд, но себе ты уже не смешон — искатель ветра. Ты заполучил потерянное доверие к Божьему миру, нашел его пусть даже таким дурацким способом, оседлав дерево у всех на виду, сделав все поперек здравому смыслу.
«В полночь меня разбудил тихий, но мощный вздох. Я открыл глаза и тут же понял — поднимается ветер... Захрустел суставами плетень... Ветер набирал силу. И я не смог противиться движению. Оно расширило мои засорившиеся вены. Освежило потасканные мозги, натянуло свалявшиеся мышцы... Я побежал... к дереву». И увидел Прибежавший, что тот, Сидевший-на-дереве, «не упал, не свалился, а именно просыпался, как сыплется провеиваемое зерно».
— Вот и все, — сказал он и похлопал себя по груди. — Никаких шлаков, осадков...
— Скажите, а как Вам удалось такое... Это вот... ПРОВЕИВАНИЕ?
— Вы же сами все видели...
Вот тут стоит сделать паузу. Сказано нечто очень важное. Без лишних слов. Умышленно сухо. Просто. Просторно.
Еще с первых строк рассказа я уловила очень дорогое мне напряжение автора, которому вот-вот удастся что-то необычное. Удалось. И очень даже ощутимо, что не автор ведет притчу, а она — его. Идет себе, крадучись, автор, угадывает направление, записывает (по возможности точно) все увиденное и услышанное. Поэтому, а вернее потому, что он вел себя правильно, Автор не запутался в словах, он не сказал, что человек занимался «ловлей ветра» (пусть так говорит Екклезиаст!), а сказал он, что человек искал ветер. И был человек законопослушным сыном Отечества (не бомж, не диссидент, не хулиган, не пьяница), имел в порядке документы, уважительно отвечал на глупые вопросы. Он просто проводил на дереве свой заслуженный в трудах отпуск. Вот вам вариант пути к познанию посредством тихого помешательства, которому не грозят ни «психушка», ни тюрьма...
Все же мне не хотелось бы заболтать главные слова в адрес Литвинова и притчи. Вот они: не напустил туману, не потрафил цинизму, держал нос по ветру. Строг, разборчив и неболтлив в этой притче Юра. Использовал всего-навсего затертый подошвами родной клок земли с левитановским пейзажем, который вдруг оказался центром всего-всего, откуда добываются смыслы. Здесь. Рядом. За плетнем. Зачем ехать на край света мочить ноги в Иордане? И Иордан — за плетнем...
Столько же внимания могла бы уделить рассказику «Под гору», но ограничусь сравнением. Рассказ похож на мармелад старорежимного производства: многослойный, с плоским дном и волнистой, как шифер, крышей. Каждый слой никто не ест отдельно от другого, а откусывает все сразу — белое, розовое, зеленое с волной, но... зачем-то он многослойный?! И рассказ Юры многослойный, где каждый слой в отдельности (тоска, любовь, боль, слезы) не так ценен, а все вместе дает настроение умеренной сентиментальности, обволакивая нежностью бывалое сердце так, как это случается при звуках патефона: «Наш уголок нам никогда не тесен»... А так как патефон выдает только то, что быть могло, но чего не было или же давно прошло, — слушать хочется бесконечно.
Сергей Ташков — поэт для меня не вымеренный, не просчитанный. Он незауряден даже в промахах и неистощимо интересен. В письмах — неподражаем, в них все — поэзия, речевая стихия. Скажу больше: два человека мне писали такие письма: Вениамин Блаженный и Сергей Ташков. Это особенный дар — оставаться поэтом даже в письмах (было время, когда меня одаряли). И я не напрасно заговорила о старых письмах. Они мне подсказали, какое у Ташкова огромное чутье на человека (сродни звериному — и это комплимент). Он недоверчиво-нежен с тем, кого хотел бы слушать, кому хотел бы отвечать. Принудить его к разговору невозможно. Бирючность имеет прямое отношение к его стихам: они измождены тишиной, безлюдьем. А в человеке он выискивает чрезмерность, взыскательность. «...Что не страждет — не стоит гроша», — его мера, его аршин.
Совсем-совсем давно, когда у него не было книг, он иногда (опять же в хорошую минуту) читал что-то свое, и я потрясенно думала, а что же я только что услышала?! Впечатление ошеломляющее: слог своеволен, гибок, диковат, иногда чем-то замусорен... Стала думать — чем же? Поняла. Замусорен там, где идет разгрузка лишнего. Схвачу пример налету. «А сколько жизни той?! Дай по трошку — за два окна с приветными огнями...». И вдруг две строфы, как чужие, а дальше — снова он. Но это все мелочи.
Меня всегда интересовала сцепка и даже схватка его слов. И вот еще что: Ташков говорит очевидные вещи, знакомые вещи, не спеша с ними распутывается, но называет их (исключительно интонационно) так, как я еще не слышала. Напираю на слово — «интонационно», потому что на поверхности все спокойно, но мне в новинку такой контакт со словом! Это какое-то выколачивание сути из вещей, выматывание из них души (из себя тоже). Я бы не стала Ташкова ставить к стенке с обозначениями: андеграунд, обэриут... Неинтересно. Нынче в этих водоемах «мелко плавают». С Ташковым все гораздо сложнее. И цитатой здесь не отделаться. Больше того — все сказанное мною распадется, начни я вворачивать строчку-другую; это то же самое, что вычерпывать черпачком кровь из раны для доказательства, что рана глубока. Я бы хотела просто переписать целиком одно из его длинных стихотворений («Жизнь», «Рок»), и это бы хоть что-то дало, а цитировать его — невозможная затея. Две его книги («Эта боль», «Круговерть») с аккуратно выстроенными друг за другом стихами (нет, все, конечно, красиво и достойно!) — это как у всех, по стандарту, и все же его книгу я вижу такой: стихи без названий и посвящений, факсимиле черновиков или какой-нибудь шрифт с наклоном, чтобы вся боль уцелела, чтобы осталось голошение — в Белый свет!
Поэт, осаждающий в себе крепость за крепостью, видится мне говорящим среди руин. Если бы можно было оставить на страницах книги только голос, пепел и пыль?! Таким я вижу без преувеличения Ташкова-поэта. Стихи его (те, о которых я говорю) — это «вопли Иова», а Иова, в конце концов, спасло не смирение, а неслыханная дерзость, перебор. Но... это был перебор человека, ни на минуту не усомнившегося в том, что он «вопит» к Богу, а не в пустоту. Я все же решусь выхватить из стихотворения «Рок» пять строф из восьми!...
...Рок
мне застит глаза, надевает колпак,
напирает конем —
чтоб втоптать меня в гумус...
Отчего же иначе, совсем не дурак,
я за глупостью делаю глупость?!
Настигает!
нет в мире таких крепостей,
где б укрыться смогли
те, кому пропадать неохота.
Он идет и приходит,
и от взгляда его
открываются сами ворота.
Расквитаемся!
Что же ты таешь как дым,
когда дело доходит до схватки?!
Как мне жаль, как мне жаль, что еще молодым
не схлестнулся с тобой без оглядки.
Рок — игрок, призрак — рок, я усвоил урок —
поздновато, зато назубок.
Хоть гонись, хоть плетись, хоть юлою вертись —
роковая пускай, но моя — моя жизнь,
и какую ни есть — принимает душа,
и послушны уже годы-кони.
Я теперь не спеша
равномерно дыша,
ухожу
от погони....
Часть II
Я продолжаю свой отдельный и необходимый мне самой разговор о друзьях-поэтах. В последнее время мне не дают покоя три души, которые «где-то там...», поэтому мне трудно сразу отделить и разлучить три имени: Филатов, Островский, Мерзляков. Общего в них — ничегошеньки! Совсем разные стихи и судьбы, но они повязаны большим: смертью. Я теперь старше их, и, не выдержав, назову поэтов — «мои мальчишки».
Саша, Гена, Витя. Филатов, Островский, Мерзляков. В последний раз мы встретились осенью 1988 года на похоронах Саши (наша зимняя встреча с ним, в том же году, была последней). Последней она оказалась и с Геной, и с Витей. Я их потеряла, да и они меня не искали. И причин этому не найду, чтобы внятно объяснить... Одним словом — поэты.
На похоронах Саши ко мне подошел Гена и сказал со смущенной ласковостью: «Давай, Людочка, вместе понесем венок». И весь разговор. Витя, выходя из какого-то автобуса, сверкнул на меня глазами, улыбка в бороденке дернулась: «Здравствуй, Люд, рад тебе...». И весь разговор.
Потом я много лет не видела книг Гены, а посмертную рукопись Вити пристраивала в какой-то том антологии «Неизвестная Россия», не вышедший до сих пор (денег ли нет? Страх ли «известных» перед дремучей силой «неизвестных»?) Посмертную книгу Саши я долго и жадно читала (чего искала — не знаю). Стихи Вити меня ошарашили (не ожидала от него таких вершин!) Книг Гены ждала много лет — и вот дождалась... (Ощущение, что он в пустыне Гоби, а я — в Сахаре. Докричаться не могли, чтобы стихами обменяться. Что это было, скажите на милость?!)
В 70-е годы с ним было связано так много! В студии мы сидели бок о бок в желтых цыплячьих свитерах, одинаково румяные ровесники, помешавшиеся на рифме. Это были годы, но относительно всей жизни — короткий срок! В памяти осталось счастливое потрясение от слова «поэт» и набор эпизодов, как набор открыток!
На одной «открытке» — Мерзляков, Островский и я сидим под самыми тучами на «чертовом колесе» в парке; на другой — Мерзляков, Островский и я сидим у женатого Мерзлякова в мрачной комнате с земляным полом, укрытым пестрыми половиками; на третьей — я, Островский, Филатов сидим в Топлинке во дворе у Филатова за маленьким столом и «нервничаем» по поводу... Акакия Акакиевича Башмачкина; на четвертой — я, Островский и Мерзляков сидим в студии во внеурочный час, и Островский говорит Мерзлякову: «Вить, не пей эту гадость — плохо тебе будет», на что Витя отвечает: «А мне еще хорошо и не было», на пятой — я и Островский бегаем по сугробам (какой-нибудь 76-й год), едим колбасу с белым хлебом, запивая коньяком из плоской бутылочки, и прямо в луну читаем классику; на шестой — празднуем годовщину студии в доме моих родителей: застолье человек десять, в том числе Островский и Мерзляков. Витя выходит на балкон и роняет с 4-го этажа свои очки в черной оправе. Все лазаем по траве, галдим и находим его очки без одного стекла...
«Открыток» еще много. Хочется рассмотреть на них все, но нельзя: пора от разгоночных слов перейти к делу.
И начну с Гены Островского. Я дождалась его книг: «Старинные снега» (
...Потрясенно вбираю с каждым стихотворением огромное его одиночество и огромный талант, давший ему это одиночество. Помня его неспокойным, больным, вспыльчивым и вслушиваясь сейчас в этот великодушный внятный голос — я переполняюсь благодарностью к этому человеку, отделившему минутное от вечного, злое от доброго. В этой трагической повести в стихах (из книги в книгу) — он добр с ног до головы, предельно внятен, отзывчив и почтителен к слову. Огромная его боль умеет выразить себя. И как она только вмещается в этот безукоризненно-классический слог?! Когда он просит Блока поговорить с ним — с меня как будто кожу сдирают! Я не могу шевельнуться от настигшей меня «необъяснимой тоски» и подавляю желание закрыть лицо руками. Нет, не разрушением веет от этих строк, а предопределением и невозможностью предотвратить предначертанное: «И некуда спрятать от Бога глаза...»
Душа Гены Островского переполняет через край все сосуды (по-цветаевски: «...подставляйте миски и тарелки, всякая тарелка будет мелкой»), но его душа переливается через край без экзальтации и метафоры: как у поэта-мужчины. Я бы поставила его (по нерву) в ряд с Чухонцевым и Горбовским. Гена не пробавляется иллюзией все поправить, что слетело с оси, — он всматривается в непоправимость без паники, но горько-горько. Осознание обреченности делает его еще чутче, еще нежнее, еще приветнее к Божьему миру и еще честнее к самому себе. Он прощально обнимает мир. Обнимает словом и звуком.
...И сам Господь с заботою отеческой
Не объяснит жестокий и пустой
прощальный смысл всей жизни человеческой...
Это очень объемный взгляд на бытие, в котором отведено место Богу, но... не постижению Его. Большим чутьем и интуицией (по-блоковски «в уничтожение влюбленный») Гена напророчил себе (трижды или четырежды) последний свой декабрь.
И тень, и холм, и все — пройдет,
Как только снегом заметет
мое лицо...
И лес
вздохнет
во мгле огромной,
И речка вмерзнет в берега,
Когда повалят ночью темной
Мои последние снега...
нега плывут,
в пространстве тихо тая,
по осветленной изморозью мгле,
и кажется: я с ними улетаю
в глухую даль,
Неведомую мне...
Он как будто давно был готов к последней зиме: «мои снега», «мои вьюги» — столько снега в его стихах!
Все поздние стихи к дочери и родне — на пределе возможного; нежность через край...
Он готов отдать («но некому отдать») «свой ясный и жестокий разум» — «за слово чистое любое...» И уводит свою больную голову в безлюдье, «чтоб кто-то взглядом не обидел». Уходит в снег и метель, с которой теперь только и может говорить:
...и падай на руки мои —
ты мне теперь всего дороже.
Я не поскуплюсь на самое сильное определение и назову стихи Гены Островского — совершенными. Это мое первое впечатление останется и последним. Гена хотел быть большим поэтом. Он — большой поэт. Ему много было дано, а он еще и приумножил...
* * *
Виктор Мерзляков — младший из нас. Когда он пришел в студию со стихами «Я — Пушкина на 20 лет моложе», в то время я была уже в возрасте Лермонтова. Но относились мы друг к другу, не обращая внимания на десятилетнюю разницу в годах.
С первых же дней мне был симпатичен этот скрывающий комплексы, серьезный молодой человек в черных ботинках с красными шнурками, с привычкой обрывать свой захлебистый смех (в разгар смеха) и без перехода погружаться в хмурость. В сущности — детская душа, жмущаяся к теплу, но пронзительно-подозрительная в ожидании подвоха, а потому напускавшая на себя вид бывалый и расхлябанный, опережавший собственную судьбу.
Со мной он был откровенен, тих и доверчив. У нас не было конфликтов, и стихи мои он любил, и свои охотно давал на растерзание. А я, что понимала, то и говорила ему. Оба мы были в тот первый год порядком невежественны. Этот громадный скачок от потенциального поэта до реализовавшегося произошел без меня. И никто меня не уведомил, с какой скоростью жизнь растрясла его, выбила из колеи, измордовала унижениями и, в общем, вышвырнула из своего актива! Но было поздно. Витя успел у нее перед носом потрясти небольшой пачкой стандартных листов со стихами, написанными в углах-приютах, с такой прихотливой раскрепощенностью, с таким безразличием к чужому мнению, отбив напоследок такое антраша, наддав коленом всем, кто подвернулся (не забыв и себя), — а значит, поквитался с судьбой, навсегда оставшись поэтом. Прочтешь его, не державшего в руках собственной книги, — и не забудешь, и ни с кем не перепутаешь уже. Его нет. Но вот он говорит что хочет — никому не под шапку! Он подбадривает себя в огромной, уничтожающей отщепенцев и белых ворон пустоте, проходя бродягой по укомплектованному и нерушимому порядку города, где не нашлось места его нестандартности... Он подбадривает себя, ерничая, как шекспировский Меркуцио:
Блондинки с черными ногами
идут.
Они себя, зер гут, как знамя
несут.
Погранчертой звенит резинка
рейтуз.
Цветет клубника и малинка,
грейпфрут.
Космополитом не был сроду.
Салют!
Вертлява и подвижна мода.
...идут...
Блестят пески, горит долина
и пруд.
Надежда, Вера и Марина
идут.
А я стою, как Маршал века!
Курю.
Любите, дуры, человека!
Салют!
В его интонациях, в этом «...идут»... — гуденье библейской саранчи, приближение бездушных времен (еще более бездушных), которые перешагнут через сошедшего с обочины небритого ангела-неудачника, подрабатывающего на винзаводе и мечтающего написать такие стихи, на каких можно подняться и пролететь над винзаводом и над всем знакомым человечеством, задравшим голову... Не знаю, все ли заметили, что он все-таки был близок к таким стихам и к такому полету, но, сломавшись от нового удара судьбы, выскользнул из пустоты черным ходом. И нет у меня полной его рукописи, но из листочков, что я имею, складываются крылышки — почти готовые... Поэтому на Земле всегда «некому руку подать», поэтому он отращивает крылья. Но крылья крыльями, а жить приходится среди людей... Да и поэт поэту — не друг, не товарищ, не брат — до тех пор, пока на собственной шкуре не прочувствует тяжесть божьей длани — одиночество. Довольно будет одного примера, когда большой поэт, едва успев «поучить жить» другого большого поэта, осудив его за самоубийство, — сам поставил «точку пули в своем конце». И, не говоря больше ни единого слова, даю сказать об одиночестве бедному моему «царскосельскому» другу.
Я протягиваю руки.
Между ними — пустота.
Между ними — звон бокалов,
три бубновых короля.
Между ними окрик:
— Малый,
то руками брать нельзя!
Между пальцами прохлада.
Жар души моей пропитой.
Шепот злой:
«Дружок, не надо
вспоминать любви забытой
полустертые желанья.
Вспоминая всуе Блока,
среди мрака мирозданья
хорошо и одиноко».
* * *
О Саше Филатове я писала и коротко и длинно, но то была диктовка памяти: о том о сем. Он для меня был явлением: как будто разверзлось небо и доставило его готовеньким Земле.
А между тем он обыкновенно родился: от Евгении и Константина, но только постигшее несчастье так преобразило душу и лицо, что он действительно отличался от всех, кого мне довелось знать.
Бог его выделил среди людей, дав все сразу — красоту, мягкость, честь, силу воли, многознающую душу, а чтобы все это удержать в берегах, добавил ему в расцвете лет — увечье и талант. Я впервые не без трепета берусь сказать о его таланте. Перечитывая эти тонкие книжечки, изданные при жизни, я всматриваюсь в каждое знакомое мне слово. С опаской. Личность Филатова была такой габаритной и всепоглощающей, такой во всем талантливой, что поэтический дар не выпирал, как отдельный талант... Так мне тогда казалось. Для меня был нормальным и естественным тот факт, что ему все дается, за что бы ни взялся! Он бы все равно оказался больше — и своих стихов, и своих картин, и своей музыки! Именно поэтому стихи Филатова никогда не жили отдельной от него жизнью (на мой тогдашний взгляд). И вот я оказалась перед ними, живущими 16 лет отдельной от автора жизнью! И, может быть, именно теперь я могу сказать о них, не промахнувшись! От нахлынувшей любви к большому и всемогущему Филатову, теперь уже пришедшему ко мне через стихи, я назову их гнездами ласточек, где ни одна травинка не топорщится, где все смочено собственной слюной и скреплено для жизни, а дальше — для памяти... И звук звуку рад в этих стихах! Да. Они совсем такие, как Саша, но могут жить и без него! И не просто могут, а живут, укрупняются и возвращают его. Как сама природа повторяется в четырех временах года, безостановочно вращающихся в колесе вселенной, так и стихи Саши плавно следуют за этим колесом, не тяготясь повторами. В этом и есть «неслыханная простота», о которой говорил Пастернак. Простота, равная мудрости. Созерцательная тишь. Точнее, Восток: по звуку, по бесшумной поступи, по соединению только соединимых звуков, по вбиранию в строку благословения, идущего от вселенских повторов. О, как силен он в этой лепке, по-гамсуновски вросший в свои леса Пан, променявший суету на созерцание.
Только капли, только птицы,
только запах чемерицы,
только вольницей дыша,
зрит и слушает душа.
Не обольщайтесь сказать так же. Ничего не выйдет. Эта «неслыханная простота» — под сенью слишком искушенного ума, уступившего свое первородство. Только органика несет в себе свет, желанье и любовь — и никакими софитами не согреешься без солнышка.
Прислушаюсь — дышит,
прислушаюсь — бьется
в соломенных крышах
бессильное солнце.
И дышит, и бьется,
и грезит спросонок
под крышей и солнцем
чердачный мышонок.
И где-то в подполье
жучок колготится...
Кому же приволье
всесветное снится?
Не слышу ответа
и жалоб не слышу.
Окончилось лето —
под крышу, под крышу!
И опять вижу древний Восток. Не потому ли, что удел мудреца — не покидать место рождения и заниматься собиранием себя? Топлинка — Сашин Восток — замкнутость и разомкнутость одновременно. Оттого его строка естественно-гармонична; и Саша сам уже не мог не подчиниться своей строке, какие бы страсти в нем ни бушевали, какой бы бунт в нем ни поднимался! Все, что громче леса и воды, — строка не принимала! Я это только теперь увидела. Требование его строки — подчиниться тишине, не калеча ее, находя звук, сходный с ней, учась у нее.
Все кажется, недавно это было —
возок, река и темь — вокруг.
И нас везла орловская кобыла
на Бежин луг.
Деревни, проплывающие мимо.
Густые пашни. И возок
по грунтовым дорогам пилигримов
шел навзволок.
И неуемный миг сопереженья,
как будто прошлое дразня,
прошел в душе нелегким
продолженьем
иного дня —
навозным дымом, шелестом осоки,
скупым преданьем старины.
И небом, неподвижным и высоким
в лучах луны...
Так, наверное, говорили Цао Чжи, Юн Сандо, Ли Бо, Ким Чхонтхэк, Ду Фу, Сунь Юнфень, Чон Чхоль, храня верность «своей Топлинке».
Сосновый ветер
льется мне на грудь.
Кто это: Ли Бо или Филатов?..
Часть III
Осознанно объединяю в этой части заметок двух поэтов, которых знаю только по стихам! Две книги Николая Гладких и две книги Натальи Дроздовой указали мне на общую линию судьбы, а точнее — на некий отрезок ее. Несмотря на скрещение судеб, каждый из двух поэтов остался в своем и только в своем поэтическом пространстве. Самодостаточность двух поэтов — тоже причина для объединения их в этих заметках.
* * *
Я, наверное, здорово рискую, взявшись говорить о Николае Гладких. Я знаю о нем не больше, чем он сам позволил мне знать. То, с чем я столкнулась в книге «Когда от слова веет холодом», привело меня в глубокое смятение. Я увидела «битого» (за таких — двух небитых дают), незаурядного человека, фаталиста и экзистенциалиста одновременно, вампиловского Зшгова из «Утиной охоты» — в общем, сложную натуру, идущую навстречу саморазрушению. Оставлял ли он место свободе выбора, воспринимая жизнь, как ритм сонета, где все предначертано. Я слышу только усталый голос:
В предначертанном ритме сонета
Ни вздохнуть мне, ни крикнуть, ни спеть.
Все слова, как разменная медь,
сочтены за монетой монета.
Его стихи, схваченные мертвой хваткой логики, поразительно свободны и зависят только от собственной прихоти. Очень сильный поэт. Я ведь могу судить только о стихах Коли. Если разжиться более точным определением у Александра Сергеевича, то о поэте Гладких можно сказать строчкой из «Онегина»: «...резкий охлажденный ум». Именно ум, именно резкий, именно охлажденный (позволю себе отступление с восклицанием, которое отношу и к началу моих «Заметок с продолжением», и к их продолжению: сколько стоящих имен кануло и канет в Отечестве нашем!).
Название колиной книги предельно соответствует состоянию его души и ума: «Когда от слова веет холодом» (От Слова? От человеческого слова? От собственного слова?). Ни на миг не покоренное «эго» — это его сеча, поле брани, скепсис-на-крови: «И я из древних сказок вырастая,/ не дам себя восторгом захлебнуть». Человек себе не позволяет обольститься ни на час тем, чем обольщаются (вкладываю в это слово позитивный смысл) тьма из нас. Для него уж лучше цинизм, чем елей. Но и цинизма нет, а сплошная ирония и большое недоверие ко всему, что говорит как «ожившее лампадное масло»:
Но из меня щелкунчик,
как из муллы аллах...
О себе он говорит прямо, без лишнего:
Всегда один средь доброго и злого.
По жизни я иду напропалую.
Моей душой владеет вечный Логос.
И светит. И не греет. Аллилуйя!
Да и как может согреть мировой дух (Логос), абсолютная идея, мысль, разум?! Но — светит. Это бесспорно... Он бы рад (Коля Гладких) «с семью пядями во лбу» послужить чему-нибудь «потеплее», но объятый страстью к слову и логике (хоть и не жалеющий сердца и ума), он напрочь лишен наива. Послушайте, как трудился этот «светлый мальчик», чтобы избыть в себе горе от ума, и как он сам, на полпути — оттолкнул этот сизифов камень, не веря в усилия.
Как сын восторга, радости дитя,
из моря слов я пью за строчкой строчку,
И смелость ликованья в одиночку
дана мне, и отвага забытья.
Велик разгон из полутьмы, и я,
как ель в бору, избрав на небе точку
и все прямее становясь и тоньше,
рвусь от корней и почвы бытия.
И все же это чаша не моя!
Об этом знают все мои друзья —
бродячие собаки и цыганы,
и на юру корявая сосна,
ночные метеоры и туманы.
И дети. И последняя жена.
Как я впиваюсь в эти строки, несмотря на их максимализм! Как он силен. Как притягателен. Поэта хочется взять в друзья. И дать ему ощущение братства, но не тут-то было! Поэта «за рукав» не возьмешь: от недоверчивости он надменен. Это особая порода людей, которым требуется бесспорное потрясение, чтобы «без стыда за свой ум» отречься от экзистенциализма (условно говоря) и принять наивность в сердце, то есть «ослабеть умом». Ему надул в голову ветер могучего Экклезиаста: ветхозаветная сила. И, наверное, пленил поэта весь этот цепкий ряд: Сартр, Камю, Хайдеггер, Шестов?.. Я ничего не знаю. Я только читаю стихи и гадаю на кофейной гуще. Коля глубоко образован. Но евангельские смыслы, как золотую рыбку из невода, он собственноручно отпустил, ничего не прося... Что с ним было дальше? «Дальше — тишина», как изрек умирающий принц Гамлет.
Надсада поэта велика. Я «читаю» его надсаду последних лет, когда он ожесточен, но — безадресно, но — трогая своей болью и тоской евангельского Бога и держась из последних сил на своем: некого и не о чем просить, ибо мировые (вселенские) законы — величина постоянная. Эта душа испытала большое беспокойство и опустошение из-за тяги к познанию мира «своим умом», из-за тяги к одиночеству без евангельской мечты. Но если мой слух подвел меня, а поэт — заморочил, то — дай Бог! Наверное, мне не пришла бы охота копаться в чужой сложной и незнакомой душе, но поэт сам (своими стихами) позволил...
* * *
Наташа Дроздова в своих стихах из двух книг («Три платья» и «Ожидание сына») подпустила меня достаточно близко. Это не значит, что она вывернула свои тайны, как карманы, ничего себе не оставив. Сравню поэтическое слово с кочаном капусты, с которого сколько ни снимай листья, несть им числа! Стихотворение «с тайной» — никогда ее не отдаст, не выпустит, потому что тайна — душа стихотворения. Можно какие угодно примерять смыслы к многократно прочитанному стихотворению, определить его адресата, помысел, нерв, но всегда останется за скобками (запечатанный ими, или же наоборот неуловленный ими) тот самый Дух, который «дышит где хочет». Его неведомый состав обволакивает слова стихотворения, впитывается звуком. И что характерно: чем обиходнее, естественнее, проще и откровеннее строка, тем большую тайну она несет в себе. Отчего, например, вот это стихотворение Дроздовой меня повергает в такое волнение, что я перечитываю его, чтобы снова пережить волнение и пожить в нем?!
Когда умрет от жалости ко мне
Мой верный раб, дряхлеющий нещадно,
Я облачу его в лиловый фрак парадный
И белый флаг повешу на окне.
Но не пролью в слезах тоски щемящей:
Он клоун был веселый — настоящий.
(«Преображение»)
Меня бодрит ее динамично-деятельное сострадание, замешанное на чем угодно, но только не на унынии.
...Возьми же свой носок, бесстрашный мой вождь,
закинь за плечо полевой балаганчик.
Ну, ладно, еще — на дорожку — стаканчик.
И сразу ж пойдем. Поскорее!
Под дождь!
Они все такие разные, её стихи: одни — тихи и полны вкуса, другие — несговорчивые, третьи — изменены скорыми переменами и чуть беспутны...
Пойду дорогою,
Пойду степною я,
Надев бубенчики,
Хлебнув вина,
Почти послушница,
Почти наложница
И вечно юная —
Безгрешная
жена.
В этих двух тонких книжках — всего так много! Какой-то беглый ритм (как по клавишам), спешащий все вместить в две музыкальные «пьесы», между которыми нет перемычки, и одна разительно несхожа с другой. Страстный ритм первой резко гасится «пробуждением» в стерильной тишине:
Как воск перед огнем, таю
Перед скрипом златых перьев.
О ужас! О шелест Тайны!
Глаголы любви первой!
(«Читая Библию»).
После всех страстей и болей, испытанная на излом и на изгиб, вместившая в себя так много жизни, «и так много возлюбившая» она остается прекрасной. Многие потери привели ее к одному Преображению. Ей дали уцелеть. Она — благодарна. Но речь о стихах... Хотя отделить судьбу от стихов невозможно! Вот он — диковинный переход в судьбе и в поэзии, таинственно вместившийся в 12 строчек!
...На пыльной тропке: сельсовет...
Контора... магазин... коровник...
Вот и околица... терновник,
за ним овраг... А мы все мимо.
— Куда ведешь меня, любимый?
Уж этих мест не знаю я.
Что за диковинные птицы?
Чья там, под вербами, ладья
На синих волнах серебрится?
Плывем! В какие же края?
— Под отчий кров, моя блудница,
под отчий кров, душа моя.
У меня физическое приятие этого голоса, который я угадываю и домысливаю: будь это ропот или минута слабости, или порыв щедрости, или любви порыв, или — вот этот озноб откровенности...
У ворот монастырских трава поседела.
Что чабрец, что бессмертник — теперь все одно.
И немножечко жаль — будто осиротела.
И немного тревожно — пред жизнью иной,
где ни щебета птиц, ни стрекоз трепыханья,
ни ретивых козлят на широких лугах.
Земляникой пропахшего леса дыханье
растворилось в тягучих сентябрьских медах.
Лес беззвучно плывет вслед за солнцем на запад,
горизонт заполняя сиянием крон.
Монастырских ворот бальзамический запах проливается в поры,
а кажется — в кровь.
(«В селе Зимовенька»).
Я рада встрече с этим голосом.