СТАНИСЛАВ МИНАКОВ
ВСТРЕЧИ С КОСЕНКОВЫМ
Из дневников 1985-1988 годов
27.1.85
Вчера получил письмо из «Литературного обозрения»: присылайте материал о работах Косенкова в книжной графике.
Пришёл к Косенкову в мастерскую сегодня в 15-00. Он работает над «Русланом и Людмилой». Пока — эскизно. По-моему, он ставит перед собой умонепостижимую задачу: соединить и юмор пушкинский, и лубочный народный дух, и европейскость. Как можно совместить эти стилистики?
Косенков подарил мне книгу Эртеля с собственными иллюстрациями: «Станиславу от Станислава с добрыми пожеланиями творчества и встреч». Как всегда, Центрально-Черноземное издательство выпустило книгу «для бедных» — на прежелтейшей газетной бумаге, с отвратительной, ненасыщенной печатью косенковских гравюр. А как вообще можно насыщенно печатать на такой бумаге черные гравюры? Краска ведь проступит сквозь лист. Ну, спасибо хоть вообще позаботились о читателе и дали иллюстрации. А могли бы, как в том анекдоте, «и бритвой по горлу полоснуть» — дать вообще без картинок.
Я сказал: вот, дескать, написал о вас статью, «От земли», за которую ухватился Дубравный, зам. редактора «Белгородской правды». Косенков сел читать машинопись статьи. А я в это время рассматривал автограф неизвестного мне стихотворения Алексея Прасолова, который Косенкову прислала вдова поэта. На столе лежали также книга Шукшина «Повести для театра и кино» (1984, из серии «Дружба народов») и Кортасар, 1979, Избранное.
Косенков прочел статью и сказал: «Так обо мне ещё никто не писал. Это самый высокий счёт, художнический взгляд (я не касаюсь частностей вашего личного восприятия). Мне хотелось бы видеть этот материал опубликованным. Сейчас в журнале «Дружба народов» готовят вкладыш с моими работами, давайте передадим туда ваш материал как врезку. Я это могу сделать сегодня же... Для меня, конечно, ваша работа — неожиданность. Но очень приятная».
Повел меня в соседнюю комнату, где рядом с «Прохоровским триптихом» висели ещё три законченные работы на эту тему: «40 лет спустя», «Хлеба нескошены», «В деревню... не вернулось...». Работы готовы к республиканской и Всесоюзной выставкам. На противоположной стене — наброски, четыре карандашных листа. 1-й: «Победа» — Обнаженная женщина, сбрасывающая покрывало. Поле. Небо. 2-й: Старые окопы. Солдат, несущий снаряд к оврагу. Разминирование. 3-й: Дерево памяти. Автопортрет полулежащего под деревом, в ветвях которого — старая деревня. 4-й: Тропа памяти. Мальчишка-одуванчик сидит спиной к нам среди настоящих одуванов. Дунь и улетит сам. Дальше — поле колосков. Ещё далее — поле, усеянное письмами, удостоверениями, фотокарточ¬ками. (В Прохоровке бабы рассказывали, что после танкового сражения собрали три мешка документов — партийных, комсомольских билетов и др.) И через эти поля ведет от пацана тропинка к далекому обелиску.
Всё это меня, разумеется, потрясло. Я сказал автору, что Победу будет сделать очень трудно, чтобы это получилась не просто голая баба, а осталось именно то самое, нужное ощущение.
Выпили чаю. Поговорили о книге Льва Аннинского «Лесковское ожерелье», где Косенков попал в неплохую компанию иллюстраторов: Кузьмин, Кустодиев, Кукрыниксы. Кажется, и Глазунов, куда нынче без него?
3.2.85
Вчера вновь был у Косенкова. Ж-л «Дружба народов» отказал в публикации моей статьи, поскольку там будет подборка не соло, а группы художников — к 40-летию победы.
Он показал макет подарочной книги Прасолова, которая готовится в «Современнике».
«Формат я взял достаточный, чтобы гравюры не проиграли при уменьшении, как произошло с Носовым, над которым я убивался 8 месяцев по 15-16 часов в сутки. Мне удается разыграть цвета, как-то осмыслить их при линейных размерах гравюры начиная сантиметров с сорока».
Лист «Ранение I» из серии к носовскому «Красному вину Победы» висит в мастерской на стене, в рамке. Косенков сказал, что есть другой оттиск, более контрастный. «Этот уже долго — на свету. Я при печати добавляю во второй слой краски зубной порошок, чтоб поверхность была матовой, не отсвечивала. И под действием света в результате каких-то микропроцессов порошок всплывает, изображение светлеет. Если оттиск положить в темное место, порошок опять осядет».
Занятно.
Я посетовал на то, что большая по размерам книга плохо способствует восприятию поэтического текста. «Да, я пытался найти компромисс».
Книгу хочет назвать «Земля и небо Алексея Прасолова».
Косенков рассказал, что к нему заезжал воронежский собкор газеты «Советская культура» Э. Ефимов, автор пьесы о том, как сразу после войны один воронежский районный военкомат посылал 15-летних пацанов разминировать поля. Они гибли, становились калеками. Потом у оставшихся отобрали повестки и сказали: вас никто не посылал, вы сами ходили, как комсомольцы-добровольцы. В живых сейчас осталось четверо; один — без глаз, один — без руки. Лишь у двоих сохранились повестки. Пьесу ставил воронежский театр. Отстоять ее удалось только благодаря присутствовавшему на генеральной репетиции замминистра культуры, выходцу из Воронежа. Пьеса уже ставится и в Москве, на нее пошли рецензии.
Рассказал Косенков и о том, что когда он заходил в редакцию «Белгородки», Дубравный спросил его о моей статье, а он сделал вид, что не в курсе дела.
Косенков выложил на стол свои иллюстрации к Лескову, Достоевскому, Шаповалову, другие работы. Показывая лесковские, рассказал, как при оформлении музея Лескова во время печати у него лопнул литографический камень с «Домной Платоновной».
Я засел всё это «переваривать» для статьи в «Литобоз», а Косенков ушёл работать в соседнюю комнату. Периодически забегал, комментировал некоторые работы.
Более всего меня «достали» листы к «Преступлению и наказанию». Некоторые я уже видел — на выставках и в буклете, но все вместе, в немалом количестве, они произвели зубодробительное впечатление.
13.6.85
Прошёл в Белгороде молодёжный поэтический семинар, на котором, как водится, меня пинали, что было бы и хорошо, если бы по существу. Меня поддержали Чернухин, Молчанов, Черкесов. Их участие сильно согрело. Голубев, зам. uлав. реда «Подъёма», забрал подборку стихов для публикации. Это поважней разносов Островского, который так вёл «литературную» разборку моего стихотворения «1942. Харьков. Голод»: «В Харькове в войну голода не было». — «Как это не было! Харьков занял по статистике второе место после Ленинграда по относительному количеству — на общее число населения — умерших мирных жителей именно от голода. У меня отец всю оккупацию провёл в Харькове мальчишкой, пешком ходил по морозу к родичам в Белгород за едой!» — «Не было голода». — «Секундочку. Мы о литературе говорим или об истории?» Критика, едрёнть, не фунт изюму!
На прошлой неделе белгородские газеты писали об участниках семинара. В обзоре Островский отметил в Минакове «пафос публициста, аллитерации, символику». Но — я ему «недостаточно тонок в отборе языкового материала», вот ведь заковыка!
А в воскресенье (очень кстати пришлось) «Белгородка» дала мою статью о Косенкове. Не без потерь, правда. То, что называлось «От земли», стало «высокоромантичным» «Вдохновением». Выброшено всё, что о земле, зато в текст оказались вкраплены редакторские перлы типа «память о прошлом с годами становится всё острей...», «и память наша вечна...». Если у меня было вполне, кажется, зримо: «Он лобасто нависает над столом» фото 2, то исправлено так: «Человек склонился над столом». Со статьёй даны две гравюры Косенкова из прохоровского цикла. Похоже, Дубравный с трудом протащил статью в печать. За доброту ему спасибо, и в целом, видимо, следует считать публикацию позитивной, если она льёт воду на мельницу Косенкова. Косенков говорит, что ему звонят и звонят, поздравляют с хорошей публикацией. А у меня — сомнительное удовлетворение.
«А зачем тебе истина? Только в уме у тебя будет хорошо, а снаружи гадко». (А. Платонов).
Вокруг Хвалынска
14.7.85
Во вторник вытолкнули меня в командировку в Балаково, на несколько дней. Я быстро прикинул обстановку и уехал через Белгород, откуда самолёты летают прямо в Саратов.
Угостил Косенкова копчёной тёщиной рыбой, а он подарил мне книгу Шаповалова «Вёсны детства» со своими прекрасными гравюрами. «Станиславу от Станислава с искренней симпатией». Сейчас он делает для этого же издательства (ЦЧКИ) иллюстрации к Юлису Янонису (это молодой литовец-революционер, который жил в Воронеже и покончил с собой в 21 год, заболев туберкулёзом).
«А когда вы принесёте ваши стихи?» — спросил Косенков.
«Да вот скоро выйдет подборка в «Белгородке» у Дубравного, как-то он неожиданно проникновенно ко мне отнёсся, спасибо ему».
«Если бы они вашу статью дали целиком! А то ведь всё главное выброшено!»
Я его заверил, что текста жаль, но я ещё не сдался и собираюсь переделать её в журнальный вариант. А в какой журнал? В «Москву»?
Косенков, смеясь (а что ещё остаётся?) рассказал: в «Дружбе народов» художник журнала высоколобо рассматривал косенковские работы: «А что это у вас — тут мальчик и тут мальчик? Одно и то же...» Косенков побелел. «Ну что вам сказать! Я всё-таки член республиканской графической комиссии, заслуженный художник РСФСР!» — «Ну подберите что-нибудь, рисуночки природы там, заставочки...»
Такое непопадание в тон и тему. Человек приходит с кипящим чувством, выплеснутой болью, а так встречают. Это шокирует автора. Автор психует, по себе знаю. Но в этом есть и что-то отрезвляющее: можно поразмышлять о зазоре меж своим выстраданным и чужим мировосприятием. Хорошая инъекция трезвения.
Косенков сказал мне: главное, чтоб теперь сложилась публикация в «Литобозе».
В среду утром я был в кабинете у Молчанова. Он очень со мной радушен. Широта позволяет ему при, быть может, чуждости моих опытов, помогать мне. Например, взял полтора десятка моих стишков для Бахаревой в ЦЧКИ. «Беру с оговорками. Такое ощущение, что это пока ещё поиск, что ты до себя ещё не дописался». Кто знает, может, он и прав.
Ехал в Балаково все-таки через Москву, в которой посетил и Ю. Гусинского в «Лит. России» (он дал мне письмо от редакции к И. Чернухину, с просьбой написать врез к моей подборке), и хорошего поэта Михаила Поздняева в «Сельской молодёжи» (у коего в кабинете висят большие фото Трифонова, Окуджавы и Шукшина) и Галину Рой в молодогвардейских «Истоках». И «Литобоз», где не застал Надежду Железнову, а забирал косенковские гравюры у художника ж-ла И. Васильева. Прихватил заодно и чудесные негативы, чем потом, вручая, рассмешил Косенкова. Вычитал я и сверку статьи, которую здесь озаглавили «Штрихи к портрету Станислава Косенкова». Та ж история редакторского причёсывания, в пяти местах. Удалена половина текста о Носове и всё о «Бедных людях». Печально. Но после этой правки я хоть узнаю свой текст.
И вот теперь — еду из Балаково на «Метеоре» в Хвалынск, описанный Петровым-Водкиным в автобиографической повести «Хлыновск». Вознамерился я поглядеть на городок и дом-музей художника. Эта мысль меня посетила на автовокзале в Саратове, где я на большой карте региона углядел, что Хвалынск находится рядом с Балаково. Потом в худ. музее им. Радищева выяснил, есть ли полотна Кузьмы Сергеевича в Хвалынске. Хочется написать какой-нибудь рассказ-очерк «В Хлыновск, к Кузьме Сергеевичу», куда бы поместились и эти баржи «Волгонефть» с непонятной кабалистикой на бортах, и мужик в буфете (когда я жевал расстегай с пивом), пробормотавший: «Земляк, на, рыбку попробуй!»
В художественном музее Саратова — замечательная экспозиция картин. Прекрасный зал: на одной стене — голубое марево Средней Азии Павла Кузнецова, Уткин, Сарьян и единственная картина Петрова-Водкина (две девушки на озере). Слева — стена Борисова-Мусатова, работ 8. И — большая стена с Кустодиевым (4), Головиным (3), Сапуновым, Судейкиным. Напротив — Куприн, Лентулов, клубящиеся, гравитационные, концентрирующие физическую и духовную энергию пейзажи Фалька, Машкова, Кончаловского. Что запомнилось кроме? Поленов, Н. Рерих, Врубель, Нестеров, Бенуа, Добужинский, Остроумова-Лебедева, Рубенс (1), Ван Дейк (1). Немало!
Взяв обратный авиабилет, посмотрел отвратительную театральную постановку коллектива ВТО из Москвы — какую-то летнюю столичную шабашку для провинции. Постоянно в середке живота ощущал удовлетворение, что в чемодане в камере хранения лежат 8 линогравюр Косенкова, которые я наконец забрал в «Литобозе».
Потом слонялся по привокзальной площади. Поезд опоздал на 2 часа. Я заснул в зале ожидания и не слышал объявления посадки. Внезапно проснулся в пустом зале и помчался на перрон.
Художник Константин Сомов писал: «Вы замечали, как вечер переходит в ночь? Уловить этот миг — не в этом ли сила мастера, художника? Это не даёт мне покоя...»
Это очень точно. И мне весьма близко.
«...Мне кажется, что иллюзия, будто человек вечен, даёт ему возможность жить, мечтать, работать и совершенствоваться до самой старости. Искусство спасает нас от старости и дряхлости, ибо всякая истинная радость и возможность прогресса в человечестве зависит от умения поклоняться, а всякое несчастье и низость коренятся в привычке к презрению. Они, чудаки-поэты, понимали эту великую истину».
Тонок живописец Сомов, что и говорить. Чётко сформулировал сущность поэтического мировосприятия: поклонение, возвышенное отношение к миру, перманентная влюблённость.
17.9.85
Только что вернулся из командировки из литовских лесов, да из Вильнюса, в коем главред «Литвы литературной» Витаутас Радайтис вознёс меня за мои опусы вровень с Марцинкявичусом, рассказал, как читал мой цикл «Осень Пасмальве» на редколлегии. А в Москве я заскочил в «Сельскую молодёжь», где меня неизменно привечают, публикуя стишки. Но вот в отделе культуры там не подфартило. «Ах, Косенков! — сказала импозантная дама, несомненно, имеющая самое непосредственное отношение к селу и его молодёжи, — Ну, о нём же часто вспоминают на всех выставках... Ах, он очень традиционный художник. Вы ведь знаете, к чему мы тяготеем?.. А сколько ему лет? Ну, нам надо помоложе!». Когда же я заметил, что вот дали же они большой материал Арсения Тарковского о Рудольфе Хачатряне, она изрекла: «Что — Хачатрян? Хачатрян намного интереснее Косенкова!»
Я это обожаю. Но для начала культурно спросил: «А кто из нас с вами это определит?» — «Конечно, время, вы пра-авы... Что вы так серьёзно разговариваете, для первого-то знакомства...». Томная. Стреляла глазками, не подозревая, что находится на расстоянии вытянутой руки от гибели. Разговор как-то переметнулся на мою статью в № 8 «Литобоза», я достал экземплярчик журнала, приобретенный в Вильнюсе (я их там удачно скупил штук 5 — для себя и Косенкова). «Ну, вы же так много о нём написали». — «Это об иллюстрациях. А вам я хочу предложить статью о станковой графике, к тому же по теме вашего журнала». Показал ей слайды, но напрасно.
Поездка в Прелестное
19.7.86
10-го июля я приехал в Белгород, как водится, на харьковской электричке. Наутро предполагалась наша с Косенковым и Николаем Ряполовым поездка в село Прелестное, под Прохоровку, на съемки документального фильма для Белгородской диорамы танкового сражения. На вокзале в газетном киоске я искал номер № 3 журнала «Литва литературная», где опубликовали мой литовский цикл стихотворений «Осень Пасмальве», а наткнулся на другой номер, с гравюрой Косенкова к Юлису Янонису. Журнал напечатал гравюру к юбилею поэта. Выяснилось, что Косенков ничего о публикации не знал и после моего телефонного сообщения помчался в киоск — приобретать себе экземпляр. Как всегда, качество печати гравюры — на меловке — у прибалтов превзошло газетные лысины родных воронежских «черноземов».
Утром 12-го мы встретились уже в вагоне электрички, которая никак не могла отправиться по расписанию, в 8-43. С Косенковым подошел Борис Ечин, вооружённый фотоаппаратом Nikon с японской оптикой (в отличие от меня, имевшего возлюбленный Zenit-E). Борис закончил Белгородское культ-просвет-училище и операторский ф-т ВГИКа. Последний факт у меня вызвал особый пиетет, поскольку во мне совсем недавно остыло желание поступать во ВГИК на режфак.
Вместо положенного часа с небольшим мы колыхались 2 часа, стояли, пережидая ремонт путей. В вагон зашел Ряполов, познакомились и с ним. Обаятельный, высокий, худощавый, седеющий, коротко подстриженный, с легкими залысинами. С репортерской сумкой на плече. Демонстрировал новинку питерского оптико-механического объединения «Ломо» — фотоаппарт «Компакт», размером с записную книжку. Николай оказался прекрасным рассказчиком, особо самозабвенным, когда речь заводил о «своих бабках» (как выразился Косенков). Дело в том, что Ряполов «откапывал» в белгородских деревнях поющих бабушек, в частности, в Большом Быкове (у меня есть их двойная грампластинка), а также дедов — жалейщиков, записывал их, возил в Москву на всяческие фольк. фестивали, делал о них радиопередачи. За что и получил престижную журналистскую премию, а потом был приглашен редактором в Центральную студию документальных фильмов (ЦСДФ).
Нас в Прохоровке должен был ждать автобус ЦСДФ со съемочной группой. Фильм «Путь к первому салюту» (сценарий Ряполова) был заказан Белгородским облисполкомом. (Кстати, Ряполов писал сценарий и к фильму «Прохоровское поле»), который снял режиссер Русанов.
Автобуса на станции не оказалось. Ряполов отправился искать транспорт, а мы сразу нырнули в книжный магазин, где я приобрел отличного Пришвина, монографию Е. Поляковой о Н. Рерихе из серии «Жизнь в искусстве», а Косенков и Боря хватанули по справочнику по психиатрии. И я поддался бы общему порыву, но у меня на справочник денег уже не оставалось.
Как только Косенков произнес: «Похоже, мы тут хорошо застряли», на райкомовской «Волге» подлетел Ряполов. На ней нас и доставили в Прелестное.
Хорошо ездить с такими спутниками — собеседниками — рассказчиками! Заслушаешься. О чем только мы ни успели поговорить! И о магии колокола, и о двух белгородских жалейщиках — дедах Сергее и Марке Васильевиче, о статье С. Залыгина в ЛГ по поводу советских переименований улиц и городов. Косенков привел пример из наших мест. «Грязная Потудань» была переименована в Заречное. Была история (еще от монгольского ига идущая, «по ту дань»; и рассказ Платонова «Река Потудань» можно припомнить), музыка в названии (всегда у нас ударяют так: не Грязное, а Грязное), а теперь что? Этих, «Заречных», в России — тьма. Еще больше, правда, «поселков Октябрьских и Пролетарских». Вот уж где воистину унификация — жизни, мыслей, чувств.
В Прелестном уже шел митинг. Выступал полковник в отставке Шкурдяков, Герой Советского Союза, участник Курской битвы, танкист. Оказалось, о нем будут снимать один из эпизодов фильма. Говорил он, как нередко бывает в таких случаях, довольно стандартно, без находок. Наверное, у него было свое представление о том, что должно, вот он и «гвоздил блоками», хотя изредка прорывалось живое. Что поделать, не все — златоусты, этих людей мы ценим за иные доблести.
Выступили и таджики с узбеками, которых часто приглашают на места боёв. Старый узбек твердил: «Мы одна человек: русский, таджик, узбек! Мы никто не боимся! Мы всех победим! Спасибо русский женщина — мы ель, спаль, она голодаль, чтоб мы ель, воеваль...» Раза три прокрутив свой спич, он под бурные аплодисменты сошел с трибуны.
Что-то пролопотал пионер. Местный оркестр заиграл марш — раздирая душу своей неумелостью. Всё вместе странным образом напомнило мне рассказ незабвенного Е. Носова «Шопен, соната номер 2». Как раз открыли два бюста — двум погибшим здесь воинам. Один из них, лейтенант Морозов, танкист, погиб здесь в танковом сражении 12 июля
После возложения венков зашли на минутку в музей Прелестного, где висит косенковский триптих «Прохоровское поле». Левый и правый листы, разумеется, были перепутаны, висели наоборот, не так как следовало бы. «Надо перевесить!» — заметил Косенков.
Ряполов в это время искал съемочную группу. И нашел. Оказалось, они готовились к съемке дальше по улице, где были вынесены традиционные столы. Следует сказать, что здесь в день танковой битвы на Прохоровском поле, если помним, величайшей в истории человечества, попадающий на день святых Петра и Павла, жители таким образом поминают своих павших — вынося столы и приглашая прохожих разделить поминальную трапезу.
Местное начальство запретило столы, поскольку шла антиалкогольная кампания. У нас же всегда так: с одной стороны, заставь дурака Богу молится, он и лоб разобьёт (характерно, впрочем, что не столько себе, сколько собрату), а с другой — исполняют «заветы партии», а у каждого фига в кармане. Привык русский мужик за столетия под дурачка косить, а то и вовсе юродивого. И советская власть ему нипочем! А что, кого еще так почитали на Руси, как не блаженненьких!
Однако Ряполов «подключил» обком КПСС, и разрешение было получено. Ну не срывать же съемку, в самом деле! Однако сельчане, как водится, побаивались не верховного начальства, а своего непосредственного, потому сегодня было на улице всего лишь 4 стола.
Когда двинулись к столам, Косенков, окинув оком округу, заметил: «Меня всегда угнетало состояние запустения в наших селах. Старые, грязные, скучные, унылые улицы. Неужели жители ничего не хотят улучшить? Во время одной из поездок встретил одну женщину: полное смирение. Убило соседку бомбой — взяла к себе чужих ребятишек. В другую бомбежку — оторвало руку её собственному сыну. Мы вот заводимся из-за любой мелочи, а она, кажется, спокойно переносит всё, что Бог посылает и забирает...»
Да уж, где здесь грань, в смиренном характере русской женщины, — между привычкой терпеть, то есть стоически сносить внешние обстоятельства, и желанием сделать жизнь лучше. Я, банально процитировав Ахматову, «...я была с моим народом там, где мой народ, к несчастью, был», заметил Косенкову, что если выбирать, то я выберу всегда эту русскую женщину, а не, скажем, какую-нибудь амбициозную, с жаждой «переустройства» мира.
...Снимали за столом полковника Шкурдякова с женой, хозяек стола: мать и жену погибшего, чьё фото с чёрной ленточкой стояло в рамке на столе же. Подсадили и старого узбека-трибуна. (Я заметил, как старуха отодвигалась от него.) Ряполов протянул на штативе микрофон, записывал слова узбека, который, впрочем, разнообразием, молодец, не баловал: «Мы — одна человек!». А что, справедливо! Так справедлив Киплинг в Маугли: «Мы с тобой одной крови!»
Съёмочная группа переместилась дальше по улице, к другому столу. Я сначала разговорился с оператором Андреем Колобородовым, плотным мужичком в синей куртке с буквами ТВ на спине, а когда и он двинулся дальше, присел по приглашению женщин («А то не ели целый день...») с Косенковым и Ряполовым за этот стол. «Это Слава Косенков, художник, — представил Ряполов хозяйкам спутника, — его картины у вас в музее висят». Пока Станислав Степанович, попросивший нитки, пришивал к сумке ручку, мы с Николаем вдарили граммов по 30, закусили грибочками, консервиро¬ванными яблоками — грушами, яйцами, зефирчиком. Николай бросился вслед киношникам, а Косенков, спросив у женщин: «Можно?», опрокинул рюмаху. Поинтересовался: что, мол, теперь мужики пьют. «А, ничего! Сейчас не больно попьёшь!»
На это Степаныч рассказал им анекдот. Петька спрашивает у Чапаева: — Василий Иваныч, когда будем Белгород брать? — В субботу, Петька. — Почему это? — А все мужики уедут в Харьков за водкой.
У второго стола процедуры уже закончились, и народ толпился у третьего, метрах в шестидесяти. Мимо нас шли по улице какие-то женщины, оказавшиеся знакомыми Косенкова. Они были местными начальницами, вплоть до райкома. Они-то и рассказали, что три дня тут бушевала непогода — дожди, ветры-бури. А сегодня развиднелось, как по заказу. Только — земля, жаль, не подсохла.
Киношники настраивались на третий стол: тягали из автобусика кассеты, экспонировали, устанавливали аппарат на треногу. Снимающиеся, что твои артисты, — те же — толклись в сторонке. Глядя на полковника Шкурдякова, Косенков вспомнил, как года два назад сюда на митинг тоже приезжал участник танковой битвы. Голоблестящий череп, рубленое лицо. Слушал, слушал выступавших, а потом сказал: «Да что они все...!» Тогда предложили выступить и ему. Но он отказался: «Получится комично. Моя фамилия — Кучерявый!»
К Косенкову подвели худенькую старушку, работавшую в Прелестном учительницей в 43-м году. Косенков бросился к ней, как к родной, спрашивая, помнит ли она его мать, Ефросинью Ивановну, тоже работавшую учительницей, но рядом, в Рождественке, где он и родился в октябре 41-го. Старушка не помнила, сказала, что была контужена в бомбежку и частично утратила память, с тех же пор — на инвалидности.
Косенков сказал мне: «Небо сегодня хорошее. Облака «умные». А то бывает небо такое тупое-тупое! Самое интересное небо я видел в Карелии. Однажды было впечатление, что все облака стягиваются в одну точку». Я ответил, что у меня даже слайд такой есть, поскольку я не раз бывал в Карелии, зимой.
За четвертым столиком всё было как-то естественней. Может, потому что уже немного «разогрелись» за предыдущими столами. У забора стояла деревенская детвора и смуглый-смуглый мужик с крупными черными ладонями, небритый, в кепке. Оператор снимал его и снимал, крупно. Режиссер Н. Карпов и Ряполов радовались случившимся находкам: девушке с хлебом-солью, зашедшим на передний план утятам во главе с мамой — уткой. Косенков кричал мне: «Смотри-смотри!» Утята постояли «под аппаратом» и ушли. Их попытались снова для дубля загнать в кадр. Куда там, как же!
«Я берёзу не понимаю, — сказал Косенков. Мы стояли на дороге и смотрели на березку, что росла у дома. Ряполов оторвал ногу у варёной курицы и жевал неподалеку. — Сосна, дуб — всё лаконично, законченно, органично. А вот у берёзы характер — непостижимый. Как у женщины».
И еще он сказал, прося никому не «продавать» идею, что хочет сделать выставку своих работ, вынеся их на мольбертах, штативах в хлеба — вот так же, как выносят поминальные столы. (После того, как я сочинил поэму «Петров день», он хотел и её выписать на больших листах, и выставить вместе со своей графикой. Жаль, не удалось нам осуществить такую выставку!) Я заметил, что избыточность, с какой художник рассеивает вокруг свои произведения, сродни метанию икры лягушкой или рыбой — выбрасывается с лихвой, однако не всё выживает, востребуется людьми, по разным причинам. Припомнил вычитанную у Лидии Гинзбург цитату из Пруста: «искусство — борьба с небытием, ужасом безследности». «Вот-вот, — кивнул Косенков. — Великолепно сказано».
Нас пригласили в столовую, так сказать, угостить «от властей». Куда все и пошли. По дороге Косенков рассказал, что прежде трассы из Прохоровки в Прелестное не было, трасса проходила в стороне, и поминальные столы выносили аж туда. В столовой за длинный стол усадили азиатских гостей, а мы попали с Косенковым в компанию с режиссёром Карповым, полковником Шкурдяковым, директором фильма.
Потом поехали в гостиницу в Прохоровку, поскольку был объявлен перерыв до 17 часов — главным образом из-за четы Шкурдяковых. Да и на съёмки предстояло ехать в поле, а дорогам хорошо было бы подсохнуть после ливней.
Мы пошли в номер к операторам, я полистал купленную одним из них энциклопедию «Великая Отечественная война», Косенков выпил кружищу крепкого-прекрепкого чая, а я, глядя на него, напомнил о привязанности к чаю Достоевского.
Вообще мы с Косенковым частенько встречались глазами и как-то грелись от обоюдного тепла.
Перешли с ним в номер к Карпову и Колобродову, где застали Ряполова. В такой премилой компании беседовали часа три. Карпов вспомнил, как на первой московской выставке белгородских художников побывал с друзьями, оставив запись в книге отзывов — с хвалой в адрес Косенкова. «Надо было им тебе целый зал отдать. Зря они разбили — «Прохоровку» отдельно, Достоевского — в другой зал».
«Возможно», — сказал Косенков. И, усмехаясь, рассказал, что представитель Третьяковки из закупочной комиссии по живописи заметил: «Лучшая живопись на выставке — это графика Косенкова». Листы из «Прохоровского поля» ездили в Индию в составе выставки «Космос — мир» и получили замечательные отзывы. А экслибрисы готовятся с выставками в Лондон и Мехико.
С Карповым, ушедшим из художественного кино, у нас зашел разговор об Андрее Тарковском, получившем в Каннах приз за последний фильм, снятый уже за границей. «А что Арсений, его отец?» — спросил Косенков. «Какие-то у него стихи головные, холодные», — сказал Карпов.
Замечательна эта черта: вынесение осудительных вердиктов (а сам-то — кто ты есть, что такое выдающееся снял-сделал-написал?) Меня это взвинтило, и в качестве возражения я сначала процитировал любимого мной Арсения Тарковского: «Я снова пойду за Великие Луки, чтоб снова великие муки принять...», заметив, что поэт в бою под Великими Луками лишился ноги. А потом вспомнил и про русскую «головную» поэзию — Державина («Река времён в своём стремленьи уносит все дела людей...»), Батюшкова, Баратынского, Тютчева, Даниила Андреева. Это — в корне иная, не пушкинская ветка русской поэзии, тем не менее, мягко говоря, заслуживающая право на существование. Я, попав на конька и чувствуя себя «уязвлённым в лучших чувствах», некоторым образом «завёлся» и сказал под занавес, что строки типа «курлы-курлы, журавушка» не исчерпывают возможностей русской поэзии. Косенков заговорщически улыбался, а Карпов, поглядев на меня, сказал: «Боец!»
Карпов рассказал о Шкурдяковых, которые познакомились в этих местах, прямо перед танковой битвой. Она была лейтенантом медслужбы, а он — майором, комбатом. Оженили официально их только на границе с Польшей. Сохранилась даже справка от комдива: «Удостоверяю. Считать мужем и женой».
Киношники поделились с нами задумками к фильму. Сюжет со Шкурдяковыми будет только одной веточкой. Впервые в фильме будет рассказано о строительстве железной дороги Старый Оскол — Ржава, которую по указанию Ставки Верховного главнокомандующего должны были построить за 2 месяца, а построили за 32 дня! Молодежные бригады вынимали грунта по 6,5 кубометров в день на человека! Сейчас съемочная группа хочет всех оставшихся в живых строителей дороги пригласить на съёмки. Поставить вдоль этой ж/д ветки и камера будет вплывать спиной вперед в эти две шеренги.
Число лиц будет возрастать и возрастать. Это будет словно кинематографический памятник героям-строителям. А озвучен этот видеоряд будет звуками бомбардировки, стрельбы, рассказами участников.
Другим кинопамятником планируются коллективные кадры всех (!) участников Курской битвы, которые приедут 5 августа в Белгород. Снять их мелко всех у здания диорамы и этим как-то привязаться именно к диораме, где и будет демонстрироваться фильм. И крупным планом давать в этом людском массиве героев фильма — так, чтобы зритель узнавал их. Разумеется, это будут последние кадры фильма.
Карпов хочет использовать в фильме песню в исполнении хора им. Пятницкого, в которой есть слова «полететь за миленьким нету силушки...» Песня будет эпическим переходом от прелестненских столов к небу, к вертолётной съемке Прохоровского поля. Карпов заметил, что, «может, у хора Пятницкого — это единственная песня...». На что Ряполов с усмешкой похлопал его по руке.
Посмеялись над байкой, рассказанной Колобородовым об одном журналисте из «Известий», написавшем в сценарии: «Родину любят не за то, что она большая и красивая, а за то, что она своя». Ему сделали «незначительную» редакторскую правку: «Родину любят и за то, что она большая и красивая, и за то, что она своя».
Карпов в ходе беседы снова возвратился к творчеству Косенкова: «Да, Славик, твой «Прохоровский цикл» законченность приобретает, будучи увенчанным твоим автопортретом под деревом. Словно Христос (помните, у Крамского?) — задумавшийся у дороги, под ветлой... А в ветвях — деревня, родина...»
«А действительно, о чём картина Крамского «Христос в пустыне»? — спросил Косенков. — Просто сидит человек, и всё? Жизнь, путь — впереди. Или позади? Эта энергия соотношения «до» и «после», сведенная художником «пред наши очи», очень драматична.
В 17 часов решили с Косенковым и Борей поглядеть овраги в Сажном. Попрощались и быстро пошли на электричку. Однако опоздали и потому стремительно возвратились, успев в автобус к киношникам, которые как раз выезжали на съёмку.
Остановились в поле над обрывом. Мы с Косенковым побежали вниз, в лесок, где попали на земляничку и смородину. Косенков вспомнил про вишник детства, откуда его не могли выгнать, когда он туда забирался. Смородинник подтвердил его слова. Я с трудом вырвал его из кустистых лап, хоть и сам — не промах по этой части.
Пока выбирались из оврага, Косенков сыпал анекдотами.
Наверху — снимали бредущую по склонам жену Шкурдякова с букетом полевых цветов, а также самого полковника, сидящего над далями. Этот вид, похоже, должен был настроить зрителя на лирическую сорокалетнюю ретроспективу. Приём мне показался, как бы мягче сказать, «знакомым», но Косенков заметил, что среди кадров хроники — стрельбы, взрывов и дыма — эта лирика, возможно, и не будет вызывать зрительского неприятия.
Косенков собрал дочери букет ромах, а я его запечатлел с ним. А Боря снял нас, сидящих на склоне.
Потом все стали ждать захода солнца. Как выяснилось потом, для очередной художественной находки: супруги Шкурдяковы должны были проходить по колосящемуся полю вдаль, к закату. (Конечно, иронизировать может любой, однако поди попробуй снять что-то новое и высокохудожественное в заданных условиях.)
В паузе Шкурдяков порассказал многое, что, конечно же, осталось за кадром фильма. Полковник как-то не производил стереотипного впечатления военного человека, мне он показался мягким и обходительным. Странно, годы командирской работы, как правило, подтачивают самокритичность, появляется понятная безапелляционность. Здесь же был совсем иной случай. Именно от Шкурдякова мы услышали впервые, что король Румынии Михай, получивший от Сталина орден Победы, потом продал его за миллион долларов американскому коллекционеру. Что дивизия воздушных асов Геринга, на счету каждого из которых было более сотни наших самолетов (в основном, правда, фанерных, начала войны), действительных виртуозов воздушного боя, сдалась почти в полном составе командованию США. Эти летчики стали после войны преподавателями академии ВВС США, заложив школу истребительной авиации наших вечных заокеанских «друзей». А в войну применяли хаотическую карусель, тактику которой наши раскусили лишь к концу войны, уже потеряв огромное количество самолетов. И когда асы уяснили, что поняты, их сразу перебросили на Западный фронт, где они успешно крошили и англичан.
Шкурдяков изложил нам также факты, имевшие непосредственное отношение к Прохоровской битве. Например, о способах подготовки танкистов в немецких училищах. На этих испытаниях, как правило, присутствовал Гиммлер. Выстраивали курсантов с лопатами в руках. Напротив — стояли в отдалении урчавшие моторами танки. Курсант обязан был вырыть индивидуальный окоп. Наказание за неудачу было таким: через полчаса танки начинали пулеметную стрельбу по отрытым позициям. Потом двигались на созданную линию обороны, и над каждым из окопчиков танк делал один разворот на 360 градусов. Семьям погибших «неудачников» отправлялись похоронки, что сын погиб как герой. Такую эсэсовцы проводили селекцию по физической и психической выносливости. Понятно, что воевать с такими бойцами нашим было непросто. Они были уверены в собственной несокрушимости. И на Курской дуге, когда 12 июля от танковой бригады дивизии «Мертвая голова» осталось 2 или 3 танка, её командир застрелился. Больше у него пути никуда не было. Шкурдяков видел одного такого пленного командира танка. Это был крупный немец, но казалось, что из него вынули жизненный стержень, настолько он был подавлен поражением. И — странно — к нему не было ненависти, а чувствовалась лишь жалость.
Шкурядков сказал, что его потрясло и то, что его подчиненные готовы были принять смерть. Если обычно ему как комбату приходилось «заводить» коллектив, накачивать перед боем, то в этот раз в лицах прочитывалась полная готовность отдать жизнь. Значимость предстоявшего сражения была ясна. Во многих лицах очевидно было отрешение от жизни, от прежнего мира, от семей, ото всего. Все переоделись в чистое, помылись, побрились, написали письма домой. «Давай, комбат, допьём с тобой этот коньяк, а то, может, больше не увидимся». (Один эпизод, рассказанный Шкурдяковым, о местном танкисте, который успел съездить ночью к семье в Прелестное, вошел у меня в поэму «Петров день». В 1986 этот человек был еще жив, работал в Прелестном механизатором.)
Сняли всё, что было нужно, то есть и закатные кадры. Вернулись в гостиницу. Собирались на коллективное чаепитие. Шкурдяковы принесли колбасы, бубликов. Карпов нарубил нам, троим отъезжающим, бутербродов. И мы, теплейшим образом попрощавшись, удалились на электричку на 23 часа. Еще два часа ехали. Во время поездки Борис высказал интересную, йогическую, должно быть, теорию, что творческий, интеллектуальный опыт человека передается его детям. Ретранслируется в момент зачатия. Косенков был категорически против, что естественно для православного человека.
Как высшую форму развития творческого мышления Боря приводил в пример шизофрению.
Обсуждали тему индивидуальности, бесценности, уникальности каждой личности. Перешли к Пушкину, как водится. Косенков высказался в том духе, что Пушкин мог достичь высот еще и потому, что ему все время говорили о том, что он талантлив. И он верил в себя! В советской же доктрине «незаменимых нет» наличествует энергия подавления личности, полагал Косенков. И рассказал, как сам боролся с зажатостью в себе, в сущности, с самим собой.
Как Косенков учился
«Во-первых, спасибо матери. Она не причитала: «Ой, куда ж ты в художники с суконным-то рылом!» Сказала: езжай. И я поехал в Курск, в училище. Первый год был беспросветным двоечником. Только черчение удавалось. Да что говорить! По акварели отставал жутко. Ребята из Днепропетровска прибыли из художественных школ, с такими акварелями — загляденье! А я рисовал до этого лишь кистью для клея! Жесткой и широкой. Смех! Да где же было достать нужную кисть в селе! Эти пацаны свысока на меня поглядывали, преподаватель композиции махнул на меня рукой. Я был раздавлен. Уже хотел уходить. Хорошо, что директор училища оказался хорошим мужиком: «Подожди, сдашь экзамены, а там видно будет». Летом я пахал, то есть много рисовал. Даром судьбы явилось появление в училище двух молодых супругов-преподавателей — выпускников Суриковского училища. Они мои работы оценивали на равных с днепропетровцами. К тем были какие-то претензии, и ко мне. И не было унизительного махания рукой. Они подарили мне кусок грунтованного холста, который до сих пор у меня где-то хранится.
Я работал, как вол. К концу второго курса избавился от троек, к концу третьего — стал одним из лучших учеников, к окончанию училища — лучшим. Ситуация переменилась. Уже доминировала уверенность в своих силах. Могу! Удар меня постиг, когда я не прошел творческий конкурс в Ленинграде, в академии, не был допущен к экзаменам.
Еще год пахаловки. Да, мне всё давалось работой, работой, работой... Но и достигнутое оставалось прочно. А вот к тем днепропетровцам всё пришло легко. Но ведь так же легко и ушло, они отпустили от себя свои дарования. Через год я не прошёл конкурс в Строгановку. Поступал вдвоём с парнем-харьковчанином. Его работы мне казались совершенством. И то, что и он не прошёл, потрясло меня. Сейчас я понимаю, что нами были допущены тактические просчёты. В Ленинграде я сдавал работы на конкурс в последний день приёма, когда пошли выпускники питерских художественных школ. А в Москве сдавал в первый день, когда резали чуть ли не всех подряд. Короче говоря, тот парень поступил в Суриковское училище, а я поехал в Харьковский художественный институт. Когда уже сдал экзамены, выяснилось, что отныне этот вуз будет художественно-промышленным, с тремя факультетами: промышленная графика, художественное конструирование, скульптура. Я поступил на промграфику.
Пришло время идти в армию. Призвали меня в академию Говорова, там же, в Харькове. С разрешением посещать три-четыре раза в неделю вечернее отделение. А на вечернем было только художественное конструирование. Строго говоря, вечернего в нем было только то, что не выплачивали стипендию. Занятия же шли в дневное время.
Мне приходилось в армии оформлять стенды, красные уголки, агиткомнаты и при этом каждый раз унижаться, выпрашивать у старшины увольнительную на занятия. Каждый раз он выдрючивался и давал увольнительную часам к 11, хотя занятия начинались в 9 утра. Конечно, я не обедал, поскольку в это время был на занятиях. И никто мне порцию в казарме не оставлял. Тогда я и испортил желудок (что впоследствии привело к язве и удалению 4/5 желудка). Зато солдатские 3 руб. 80 коп. — это было святое дело (а в связи с ефрейторством и 4-80). Целиком тратил их на книги. Жил я в казарме на площади Руднева. Однажды несколько ночей ночевал в академии, не в казарме. Прибегает один паренёк и говорит, мол, ты знаешь, дежурный по части из твоей комнатушки всё выбросил, все твои картинки и книги! А там были все мои институтские работы, краски, все-все книги и фотки. Кстати, за фотосерию о жизни и работе академии меня маршал академии наградил фотоаппаратом. (СМ.: Косенков так и сказал, «маршал академии»; даже три года службы не военизировали его.)
Я прибегаю в общагу-казарму. А там по двору, на лестницах валяются мои графические листы, книги, уже изрядно поредевшие (их растащили). Я — к дежурному: «Товарищ лейтенант, это вы распорядились?» А он, собака, проходит мимо, не оглядываясь даже: «Ну, я». Я его разворачиваю за плечо — и по морде! Он — за пистолет. Но его схватил старшина, студент юридического института. Привели меня в Красный уголок. «Ну, готовься к дисбату». Аж кипят оба. Вызвали политрука части, майора. Кстати, фанатика фотодела, с которым мы частенько печатали фотокарточки до пяти утра. Я там вообще спал по три-четыре часа в сутки. Майор только и выдохнул: «Что ж ты, Косенков, натворил! Слыханое ли дело! Ударил офицера!» Потом помолчал, и добавил, лейтенанту: «А я бы на месте Косенкова выхватил у тебя пистолет и пристрелил как собаку! Ты что же вытворяешь! Кощунствуешь? Ты знаешь, что за эти фотокарточки Косенков награжден маршалом академии! — Он стал крутить в руках фотокарточки с отпечатками подошв на них. — И какого чёрта ты залез в мою каптёрку? Ты знаешь, что эти листы и холсты — мои?!» Короче, он валил всё с больной головы на здоровую, зная, как это правильно сделать. Лейтенант «сполз с лица», а старшина недоумевал. Закончилось тем, что политрук заставил нас пожать друг другу руки.
А потом я как-то проспал построение, т.к. систематически не высыпался. И меня кинули на губу. После этого я заявил: «Ставьте меня на картошку, в наряды-караулы, куда хотите, но я рисовать больше не буду!» Они запретили мне ходить в институт, собаки! Короче, лежал пластом на койке, не будучи нигде задействованным. А приближалось 23 февраля, и им нужен был стенд. И комвзвода не выдержал. Прибежал, «внутренне матерясь», «на грани сердца» кинул мне постоянную увольнительную: «Чтоб к 23-му стенд был!» С тех пор я на занятия ходил когда хотел.
Учился у легендарного Ермилова. Тогда его затёрли. Обвинили в формализме, выперли из вуза, а потом частично восстановили. Все эти фокусы с ним проделывал его ученик. Бездарь, ставшая ректором. Ермилов, случалось, «щёлкал его по носу».
А я на защите диплома в адрес ректора тоже сморозил кое-что. Он смотрел-смотрел один лист, на котором была изображена девушка-дерево. «Это что, женщина, что ли?» А я ответил: «Ну, если вы увидели, что это женщина, то значит, это женщина». Как потом мне сказали, было два варианта моей оценки: либо 2, либо 5. Поставили все же «отлично».
А в Белгороде первую нашу совместную с Кривцовым выставку в драмтеатре зарезали. Завотделом культуры был тогда Самойлов. После этой выставки его перебросили на спорт. (СМ.: в этой, последней его ипостаси, я помню Самойлова даже внешне, это был отец моего одноклассника Кости, по школе № 19). А тогда вызвали меня и говорят, что это вы, мол, в формализм впадаете? «А что такое формализм?» — «Ну, это когда непонятно». — «Нет, я закончил советский вуз, на отлично. И по композиции у меня отлично, и по другим предметам. Не надо меня давить ярлыком «формалист», гробить мне жизнь». Короче, выставку перенесли в помещение Союза художников. А Пашка Кривцов напечатал снимки в чешском журнале. Как раз эти, известные, «Занято», «Треснувшее стекло». А тут — чешская заваруха 68-го года. Да и тематика снимков... Что это он за жуткие стороны в советской действительности ловит? Короче, как ему удалось потом отмыться, я до сих пор не соображу.
Ну, а я после того уехал в культурный город Орёл, там было ко мне совсем-совсем иное отношение. Там я был Станиславом Степановичем!»
На привокзальной площади Косенков позвал в мастерскую пить чай. Я отказался, а Боря пошел с ним. Было уже 13-е июля.
20.8.1986
Пока я ездил на дачу со своей тётей Валей собирать помидоры, моим родителям позвонил Косенков. Что-то срочное. Оказывается, его жена Анна даже послала в этой связи мне в Харьков письмо. Суть в том, что московский график, экслибрисист Калашников сообщил, что по линии общества любителей книги ожидаются качественные издания иллюстраций к произведениям Достоевского, Толстого, Лермонтова. И косенковские «Бедные люди» попали в список изданий. Требуется срочно статья о художнике, до 8 машинописных страниц.
Косенков дал мне более 40 работ к «Преступлению и наказанию», «Бедным людям», «Игроку», прекрасную монотипию к «Двойнику», которая осталась в 1 экз., лысоватая; второй её экземпляр находится в Питере, в музее-квартире Достоевского.
(«Руслана и Людмилу» для ЦЧКИ Косенков уже почти добил. «Не могу поймать цвет! Голова совсем не варит! Благо, издательство не торопит, хотя уже все сроки прошли».)
Статью для Калашникова я написал часов за 9.
Как-то в мастерской Анна Косенкова спросила меня: «Вы стихи пишете для себя или вообще?» Такой вопрос всегда звучит для человека, посвящающего чему-то жизнь, диковато. Я тогда ответил общо, в сторону, мол, всё, что делается, в конечном счёте, для себя. То есть для ликвидации внутреннего дискомфорта, вызванного творческой необходимостью.
Когда у Косенкова обмолвился, что собираюсь сдавать рукопись книги стихов в «Современник», Косенков предложил помощь в виде обращения к главному художнику издательства, с которым у него сложились хорошие отношения. В конце года будет решаться вопрос об иллюстрировании им подарочного издания Прасолова. «Может, к хорошему рецензенту твою рукопись направят», — сказал Косенков. И сразу выразил готовность иллюстрировать мою книгу.
Я, конечно, внутренне возбудился: сам! Степаныч! мою! книгу! А ему впарил любимую цитатку из «Египетских ночей» Пушкина: «Жизнь его могла быть очень приятна; но он имел несчастье писать и печатать стихи». Косенков очень хохотал.
Арагон, Матисс
Косенков нередко сетовал, что мало умеет, что мало получается, т.е. (воплощение изрядно отличается от замысла), что мало успевает. Не раз говорил мне, что важно не только то, к чему приходит художник, но и от чего отказывается.
Когда я прочел, буквально проглотил взятый у него двухтомник Арагона «Анри Матисс. Роман» и возмечтал о том, чтоб и о нём что-то подобное написать, мы нередко беседовали о том, сколь требовательны были к себе выдающиеся мастера.
Матисс: «У художника только один серьёзный враг — его собственные плохие картины. Слишком много пишут — только плохие художники». В связи с этой репликой мы вспомнили изобильный фонтан Пикассо и дискутировали, хорош ли Пикассо.
На процитированную мной милую реплику 72-летнего Матисса, что он завершает годы ученья и скоро начнёт писать, Косенков вспомнил своих любимцев. Хокусая: «Если бы я ещё пожил, смог бы писать по-настоящему». Микеланджело, по завершении фресок Страшного суда: «Теперь я немного научился рисовать».
С пониманием посмеялись над фразой Матисса, что гений есть сила сопротивления дерьму. Причем согласились и с прямым смыслом, и с переносным, образным.
Я заметил, что Арагон в своей книге обращает внимание на манеру Матисса в письмах точку заменять на тире, словно рисуя паузу (звуковую, смысловую). И сказал Косенкову, что в стихах такую примерно штуку проделывала Цветаева, сочинений которой изобилуют употреблением тире и что я, независимо, пользуюсь таким же приёмом, и это вызвано прямо физиологической потребностью, и тут нет ничего нарочитого, этого невозможно избегнуть. Между прочим, не удовлетворившись одним тире, московский андеграундный поэт Владимир Алейников (из СМОГа, Самого молодого общества гениев, куда входили и легендарный Леонид Губанов, и эмигрировавший Юрий Кублановский) выдумал двойное тире: он ставил их подряд, одно за другим.
На книге Арагона о Матиссе мы останавливались ещё в связи с темой солнца и света, словно разлитой в работах Косенкова к «Руслану и Людмиле», да и вообще в его суждениях о Пушкине. Мы и Моцарта тогда с ним в этой же связи и слушали, и вспоминали.
Арагон: «Матисс — живописец блаженства в мире, где существует страдание. И света — в мире, терзаемом мраком. Чем больше он старел, чем хуже становилось его здоровье — тем светозарнее, радостнее становилась его живопись. Матисс и на склоне лет оставался художником вечной надежды... Оптимизм — роскошь великих людей. Оптимизм Матисса — его дар нашему больному миру, пример, который он подает тем, кто упивается страданиями. «Я обороняюсь», — говорит он. На самом деле он обороняет нас».
Общность Матисса с Косенковым, как и с любым серьезным художником, можно сформулировать так: «несказанное так и остается несказанным». Арагон точно подмечает это и в своих впечатлениях — человека, пишущего о художнике: «...Нет ничего более произвольного, чем попытка подменить живопись, рисунок написанным словом. Это именуется искусствознанием. Моя совесть спокойна: я этим не грешу. Необходимость транспонировать уроки Матисса, перевести их в другой план привела меня к своего рода словесному танцу вокруг него. В этом есть нечто более серьёзное, чем может показаться на первый взгляд, но, поверьте, меня не покидает мучительное чувство несказуемости главного...».
Да, глядя на работы Косенкова, понимаешь, что его жизнь тоже ушла на то, чтоб и его подпись стояла под словами Матисса: «Портрет — это не урок анатомии... Живопись — это установление определенной, неопровержимой связи между вещами».
Занятно, что и я вослед Арагону могу сказать: «О ком я пишу? О Матиссе или о себе? Но покажите мне того, кто, говоря о другом, будь то Гёте или Рембо, забывает о себе?»
Я обратил внимание Косенкова на самое потрясающее, как мне показалось, место в романе Арагона, а точней, словами автора, в «танце вокруг Матисса», — на финал. Арагон заканчивает своё полотно пронзительнейшей фразой, где речь вдруг заходит о самом главном — во имя чего всё бывает на земле. Конечно, о любви.
«Так завершается ... эта книга, которую ты, Эльза, никогда не прочтёшь (и я спрашиваю себя, для кого я отдаю её сейчас в печать?). Ну вот, это сделано, завершено. Господи, для чего, для кого писать? 20 августа 1970».
Речь идёт о его возлюбленной, супруге Эльзе Триоле, недавно скончавшейся. Словно льдину или табуретку из-под наших ног уносит с собой любимый человек, покидая нас. И утрата этого «во имя» становится невыносимой. Как сказал бы Пастернак, «тоска с костями сгложет». Всё, пустота. И лишь инерция движения, иллюзия жизни.
Итак, любимый тебя покинул, и это непереносимо. Разделить земной мир отныне — не с кем. Но как сказал незабвенный Л. Губанов, «ну а Бог? Ну а Бог? Ну а Бог?».
Косенков говорил, что имена (фамилии) чеховских персонажей достаточно поверхностны, а вот у Достоевского всё неслучайно. Раскольников воплощает в себе раскол внутреннего мира и окружающего пространства, Соня — сон, грёзы, мечты. Интересно, как бы он прокомментировал фамилию Мармеладов?
«Ждал хорошего человека»
Вчера, в воскресенье вечером, в Белгороде проходило празднование Дня знаний, и мы вместе с детьми Косенкова побывали в городском парке, где он выступил, где вместе с книгами областная библиотека выставляла его графику.
А в субботу я был у Косенкова в мастерской. Он только что прибыл из Феодосии, загорелый, как чёрт. «Жарился вовсю!» Он дочитал мою статью для Калашникова, внёс правки. Поясняя их, сказал: «Повесть Дубровина «В ожидании козы» окончательно убедила меня в том, что мои боль и тревога не субъективны, а социальны. Что война стала причиной отторжения двух поколений. Моего — послевоенной безотцовщины, и — родительского. Извечный конфликт отцов и детей здесь изломлен, перекошен, потому что отцы погибли, остались в родителях преимущественно бабы. Я думаю, что и теперь — это национальное бедствие. Ведь в школах до сих пор нет педагогов-мужиков! Их не было и в семьях! Может, потому мы такими кривыми и выросли, неизвестно каки¬ми. Мужик ли я? Хрен знает!»
Косенков вставил в текст принципиальный абзац о своей системе цветоведения. «Ермилов - единственный мой учитель, по высшему счёту. Я его систему цветоведения развивал как мог. Хотел даже бросить всё к чёрту и организовать институт цветоведения. Думал — помешаюсь на этом. Кстати, система цветоведения немцем Освальдом была разработана уже в начале XX в., все цвета скрупулезно пронумерованы. В цветовом теле Освальда есть термин, обозначающий специальную цветовую сферу, всё очень психологично. Я когда преподавал в Орле, давал студентам худграфа на зачёте задание строить цветовые контрастные ряды: «зло — добро», «бытие — небытие» и т.д. Статистика подтвердила, что я правильно себе представлял, ассоциировал фиолетовый с небытием, а жёлтый, золотой — с жизнью.
Для гармоничного сочетания цветов надо брать к цвету дополнительный. К красному дополнительным является зелёный, это известно. Однако не всякому красному всякий зелёный дополнителен. Например, красно-оранжевому — зелёно-голубой. Если же мы берём не дополнительный цвет в сочетании с основным, то необходимо учитывать количество цвета. Потому что в некоторых пропорциях они буду «семафорить», кричать. Какой-то из них должен быть уменьшен. В какой мере — определяет только вкус. Именно в совокупности цветов — диалектика жизни, если угодно, философия. Нельзя, чтобы в помещении, где живут или работают люди, доминировал один цвет. Даже жёлто-зелёный, который оптимален для психики. Где-то всё равно должен быть хоть лоскутик красного. Иначе - накапливается стресс».
23.11.86
Косенкову пришло очередное письмо с просьбой представить работы по экслибрису, станковой и илл. графике для выставки в Лондонском университете.
Косенков подарил мне книгу К. Чуковского «Мой Уитмен»: «Ждал хорошего человека, чтоб подарить».
Кто-то из художественных критиков сказал недавно, что отмена в школе тетрадей в косую линейку — вторая диверсия в народном образовании. Косенков построил на этом тезисе такую логическую цепь: «Неумение писать каллиграфически говорит об отсутствии гармонических основ восприятия, о нарушении логического мышления. Отсюда следует нарушение художественного мышления, пространственного. А отсюда — низкий уровень инженерных, научных, художественных кадров, разрушение, размыв культуры. США, а особенно Япония давно уменьшили часы преподавания математики-физики, а ввели обязательные каллиграфию, эстетику, другие художественные предметы. Их дети умеют различать сотни цветовых градаций! Более того, этим оттенкам цветов даны свои названия, подобно тому, как у чукчей снег имеет десятки названий, в зависимости от его состояния. Наш инженер в принципе не может создать эстетически верную, то есть оптимальную, а, значит, и практичную вещь — именно из-за отсутствия этих основ».
Мне пришлось изречь Косенкову то, что я говорил своему преподавателю по «марксистско-ленинской эстетике»: «Наше высшее образование — антигуманно».
Косенков возмущался также, что из системы художественного образования сколь возможно выдавливаются Саврасов и Поленов, а по максимуму вводятся Кандинский, Малевич, Шагал.
О войне и мире
27.7.87
Две недели назад был в Белгороде. И, конечно же, провёл у Косенкова в мастерской часа три — в субботу, 11 июля.
Степаныч очень болел — радикулит, кажется. И — заканчивал дополнительные развороты к «Руслану и Людмиле», которые оказались востребованы к жизни по технологическим причинам: типография с Сущевки потребовала 128-ми разворотов.
Говорили о многом сразу. Слишком редко видимся, потому выплёскивается сразу всё, к концу встречи возбуждаемся. Это по-человечески понятно, но вряд ли это хорошо. Это никак не напоминает беседу двух просветленных монахов, находящихся в равновесии. Всклокоченность — наш вечный спутник. Косенков когда-то мне сказал, что современный художник не сможет сделать портрет своего современника на таком созерцательном уровне, как, скажем, творили мастера Возрождения. И дело не столько в мастерстве. Но ещё и в нервозности, которой пронизаны оба — и художник, и модель.
Мне же кажется, нет смысла укорять в этом художника и портретируемого. Тут, скорей, лучше вести речь о сострадании к обоим: другая эпоха, другой темпоритм жизни. Все втиснуты в иную парадигму. Времена не выбирают, а посему черты времени имеют для каждого судьбоносное значение. И что пенять, к примеру, Прокофьеву, Рахманинову и Шостаковичу, что они в полной мере отразили «звон» своего времени, сделав это, разумеется, не так, как другие гении, самые-пресамые. — Бах, Гендель, Вивальди, Моцарт, Бетховен, Шопен.
Косенков подарил мне «Венок Пушкину» из б-ки «Огонька» со статьями Д. Лихачёва, Гейченко, Зильберштейна и прочих. И свою иллюстрацию к песне шестой «Руслана и Людмилы».
Зашла речь о драматических произведениях Пушкина, о том, что поэт великолепно использовал возможность стереоскопического взгляда на какую-то проблему, вкладывая мысль — под разными углами — в уста разных персонажей. Это вообще.— чудесное достоинство драматургии: не отвлечённая схоластика, а живые высказывания живых людей, горячо излагающих разное об одном и том же. У Пушкина это непревзойдённо в «Маленьких трагедиях», «Сцене из Фауста», диалогах Шуйского в «Борисе Годунове».
Я уверял Косенкова в том, что Пушкин уже тогда умело использовал «постмодернистский» прием: взяв вековые стереотипные образы, сложившиеся в мировой культуре — персоны Моцарта, Сальери, Дон Гуана, Анны, Командора — и вложив в их уста «свои» речи, автор добился новых, многоплановых смыслов, расширил внутренне пространство этих типажей.
Рассматривая каталог I Всесоюзной выставки станковой графики, где опубликован прохоровский триптих Косенкова, я отметил очень понравившуюся мне работу С. Никиреева «Ива». «Гениальная вещь! — согласился Косенков. — Кто-то заметил, что у Никиреева одновременно и дальнозоркость, и близорукость. Это очень верно. В части он видит целое, подмечает гармонию мира — в мельчайшей частице».
Я принёс Косенкову статьи Лейтеса о В. Хлебникове, Благого «Достоевский и Пушкин», роман Л. Зорина «Странник». Хотелось поделиться тем, что меня захватило. А он мне в ответ сунул сборник писем и мыслей об истории, афоризмов Василия Ключевского. «Это книга из областной библиотеки. Но я немало книг подарил этой библиотеке, так что ж, они мне не разрешат подержать книгу подольше?»
В связи с Ключевским Косенков сказал: «Вся история России — история угнетения. Для всех иных цивилизаций это тоже справедливо, но здесь народ всегда существовал на грани уничтожения! И диву даёшься, видя эту живучесть, способность к самовозрождению! Ведь Минин с Пожарским утверждали: коль придётся для спасения государства продать в полон жён и детей, — продадим! Потом — выкупим и новых детей нарожаем, но государство сохраним».
«Да, — говорю, — Станислав Степанович, у нас каждый живёт оттого, что гроб свой имеет». Косенков как-то недоверчиво улыбнулся, а потом говорит: кто? А это Андрей Платонов.
Еще из него, из любимого: «К бараку подошла музыка и заиграла особые жизненные звуки, в которых не было никакой мысли, но зато имелось ликующее представление, приводившее тело Вощева в дребезжащее состояние радости. Тревожные звуки внезапной музыки давали чувство совести, они предлагали беречь время жизни, пройти даль надежды до конца и достигнуть её, чтобы найти там источник этого волнующего пения и не заплакать перед смертью от тоски тщетности.
Музыка перестала, и жизнь осела во всех прежней тяжестью...»
Платонов — гений. Читаю его, златоуста, и перечитываю, но ощущение чуда... от него всё так же перехватывает дыхание. Очевидность того, что язык не коммуникативен в своих основаниях (точнее — не только коммуникативен), что язык существует не столько для обмена ярлычками предметов; что в каждом знаке сидит ангел, и молится на словесное зеркало своего Творца.
Но это — на уровне лексики, «красоты», которая, как известно, есть одна из эманации Господа. А вот на уровне смыслов: какой он, Платонов? Он «за коммунистов али за большевиков»? Условно говоря, в нём вмещается, «как Врубель в Рублёве», всё — и белое, и красное, и божественное, и анти. Это невероятно. Может, это и есть признак «святого письма»? Кого еще из «светских» можно писателей поставить с ним в ряд. Данте? Шекспира? Гёте? Пушкина?
В разгар наших исторических экскурсов позвонил В. Шаповалов. Радея о моей «литературной судьбе», Косенков интригующе сказал в трубку: «У меня тут Слава Минаков». Шаповалов сказал мне по телефону, что мне не стоит расстраиваться, из-за того, что меня так и не послали от Белгорода на Всесоюзный фестиваль молодых писателей в Алма-Ату. (Молодёжная редакция издательства «Современник» очень просила белгородское начальство, но я оказался иноземцем с харьковской пропиской; отчего бы ей было не обратиться в Харьковский союз писателей? Однако я и не расстраивался, забыл уж о несостоявшемся событии, хотя в Алма-Ату, безусловно, при случае съездил бы.) Потом Шаповалов выступил как апологет прозы, посоветовав мне перейти на прозу. «Это всё-таки ведущий жанр литературы». Я вознамерился поспорить о ведущих жанрах, но собеседник меня упредил: «Да, я знаю, поэты очень ревнивы к такой формулировке. Но многие крупные прозаики начинали как поэты». Потом он поинтересовался, сдано ли у меня что-либо в журнал «Подъём». «Подъём» тогда меня печатал исправно — и стихи, и статьи. Потом Шаповалов стал читать Косенкову пространную цитату из «Лит. России», из речи С. Михалкова на пленуме СП РСФСР. Мол, порядочный человек не пойдёт в организацию «Память». Косенков эту речь прокомментировал в том духе, что и Михалкова «купили» известные силы.
Заговорили мы потом «о войне и мире». Косенков убежден в неизбежности ядерной войны: на подлодках США почти поголовная наркомания. Но, может, в этом — перст судьбы? Не может ведь человек в таком скотском виде, в каком он нынче обретается, существовать дальше. Удивительно, что он всё ещё сохраняется как биологический вид. Косенков вослед Лему выразил мысль, что биосфера Земли в далёком будущем примет вид, подобный единому организму (Солярис). А поскольку действует общий закон сохранения, то продукты нашей сегодняшней духовной и интеллектуальной деятельности в каком-то виде сохранятся.
Занимательно, но я накануне сделал выписки из грандиозного, милого нашему сердцу соотечественника Циолковского, — о том, что за «эрой рождения» космического человечества последует «эра становления» и далее «эра расцвета». Заключительная, «терминальная эра» наступит, когда корпускулярное вещество превратится в лучевое — при сохранении разума. Но и это не предел! «Пройдут миллиарды лет, и опять из лучей возникнет материал высшего класса и появится, наконец, сверхновый человек, который будет разумом настолько выше нас, насколько мы выше одноклеточного организма...»
Фантастика? Но не о подобных ли превращениях (уже бывших, от Сотворения Мира и первочеловека, и будущих, предрекаемых в Страшном суде, в «новом небе и новой земле») говорит Библия?
Смотрели иллюстрации чудесного Константинова к пушкинской «Полтаве». Косенков восхищался гравюрой украинской ночи: «Луна... деревья... человек... Философия всей земной жизни. И угадывается точный украинский пейзаж. Тополи».
10.10.87
Косенков сделал эскизный макет микрокнижки — с интересными шрифтами, в том числе и старой кириллицей — с собственными иллюстрациями к моей поэме «Петров день», написанной летом 86-го, сразу после нашей поездки в Прелестное. Правда, дальше макета дело не пошло, ибо нет времени на дальнейшее углубление. Это всё — следствие идеи Косенкова о частном издании малотиражных оригинальных художественных книжек. Вообще-то он мыслил начать с сонетов Шекспира и Микеланджело, с Пушкина, и испрашивал моего мнения и даже совета — кого брать первым? Микеланджело — его вечное потрясение, у него вообще было несколько идей, связанных с великим итальянцем.
Но начал почему-то с меня. «Шекспира ещё издадут! А вот Минакова?.. С «Петровым днём» может быть и такой вариант: поговорю в «Современнике» о подарочном издании».
Косенков рассказал о попытке установить в с. Радонеж, близ Загорска (Сергиевого Посада) памятник Сергию Радонежскому, в связи с юбилеем преподобного. Автор памятника — В. Клыков, «самый богатый и безденежный московский скульптор». На «мероприятие» ездили Шишков, сотруд¬ничающий с Клыковым, и Ряполов, от ЦДСФ, с бывшим оператором Шукшина.
Сотни, тысячи людей прибыли, чтобы поклониться великому подвижнику Руси, столпу русской духовности — но нет, «низзя», не было сановного разрешения. Это был яркий пример отрыжки издыхающей, прогнившей насквозь системы. Там были и эксцессы с разбитием телекамер, арестом особо активных, и забавный эпизод, когда группа от общества «Память» для замыливания глаз подошла к месту событий (уже с побитыми мордами, прорвавшись сквозь первый кордон и сделав «правильные» выводы, мимикрировав на время) с флагом СССР и плакатом «Никто не забыт, ничто не забыто».
Наверное, нет другого народа, который бы столь парадоксально, как русский, — одновременно — возводил в ранг святости свои корни и охаивал собственную историю.
«Просто озаряешься этим светом!»
21.10. 87
15 октября, через 4 дня после дня рождения Косенкова, в Белгородском художественном музее предполагался вечер, посвященный закрытию выставки Косенковских работ к «Руслану и Людмиле». В этот год, 150-летия со дня смерти Пушкина, выставка была открыта ко дню рождения поэта, 6 июня.
Прибыв в Белгород, я с вокзала забежал к Косенкову в мастерскую — вычитать его преамбулу к мероприятию.
Степаныч задумал для белгородского культурного народа лотерею из 30 своих работ, условно оценённых автором следующим образом: 14 штук — по 170 руб., 14 — по 260, и одна — более 300. Условность заключалась в том, что эти работы гипотетически могли быть продаваемы по такой цене. Лотерейные билеты, для участников лотереи ценой по 3 руб. он отпечатал самолично. Билет представлял собой маленькую прекрасную гравюрку с золотистым профилем Пушкина — в лавровом венке, протягивающим на ладони гусиное перо.
Когда мы шли с Косенковым на вечер, он заговорил о моих последних стихах, выразившись в том смысле, что в них явлено русское национальное самосознание.
Потом рассказал неожиданную притчу о древнем скульпторе, который из сострадания к своему среднеодарённому ученику подписывал его работы своим именем, чтобы они продавались и тем самым приносили ученику доход. Ирония судьбы оказалась в том, что все работы гения не дошли до потомков, а сохранились только работы ученика, подписанные именем учителя. И теперь человечество судит о гении по ним.
Вспомнил Косенков по дороге и о знаменитом современном итальянском скульпторе Джакомо Манцу, которому один из итальянских городов заказал («Мы хотим только Манцу!») работу и уже в течение нескольких лет перечисляет деньги. Заказчики ждут, когда маэстро разродится работой для них. «Какое доверие имени — вкусу и чести! Если маэстро умрёт, а ему уже за 70, то по договору заказчики заберут одну из работ скульптора из его мастерской».
Я задал естественный в контексте беседы вопрос, на который Косенков заметил: «Нужен ли я Белгороду? Да какой там, к чёрту!».
В музее сначала мне привелось вместе со скульптором Шишковым и Д. Сапрыкиным таскать скамьи в большой зал, поскольку директор музея Савотченко до последнего предлагал проводить мероприятие в малых залах, где и размещалась экспозиция работ Косенкова. Однако людей пришло столько, что без большого помещения нельзя было обойтись никак.
На вечер целиком прибыло семейство Косенковых (дети, Артём и Маша, потом вынимали из барабана соискателям номера лотерейных билетов; Артём даже ревниво спросил меня: кто из них двоих вытащил мне выигрышный билет.)
Фотограф Борис Ечин установил в зале штатив и интенсивно снимал. Вечер отчего-то вёл Блинов, секретарь правления Белгородского отделения Союза художников, по обыкновению говорил невнятно, слова его долетали не дальше второго ряда. Затем Дм. Сапрыкин огласил справку о том, сколько зрителей посетило выставку. Выступил курский художник, оказавшийся вместе со мной вторым «иноземным посланцем», затем грешный я, потом библиотекари. На балконе играл камерный оркестр, девочка прочла «У Лукоморья». Н. Ряполов в своём выступлении критикнул местное начальство: когда выставка косенковских работ в Москве уже шла, здесь всё ещё, по обыкновению, «чесались». Ряполов предложил выдвинуть Косенкова на государственную премию России. Что было поддержано, в том числе и другими выступавшими, в частности, фотографом Собровиным, который сокрушался, что Ряполов опередил его с замечательным предложением. Собровин хорошо заметил, что Косенков «те бугры, на которых вырос, пронёс через всё своё творчество».
В. Молчанов прочёл шутливый экспромт. Кажется, такой: «Это вовсе не игрушки, коль дуэт у нас таков: Александр Сергеич Пушкин, Стас Степаныч Косенков».
Энтузиастка Киянова зачитала письмо от Гейченко — с благодарностью белгородцам, поддерживающим заповедник в Михайловском. Потом возникла ситуация в некотором смысле комическая: Киянова с восторгом огласила из выставочной книги отзывов выдержку — слова некоего «инженера М-В Инако, который пишет почище искусствоведов», процитировала в заключение: «Просто озаряешься этим светом!». Пришлось мне — перед Косенковым — раскрыть свой псевдоним. Посмеялись.
Последним взял слово Косенков, с удовлетворением отметив, что помянули слово «свет». «Неспроста! Этот жёлтый, на фоне которого я попытался развернуть в гравюрах действие поэмы «Руслан и Людмила» — это, по замыслу, именно пушкинский свет, объединяющий всё в поэме. Это свет «солнца русской поэзии».
Немалое оживление вызвал розыгрыш лотерейных билетов. Одна старушка, купив их 14 и потратив немалые деньги, 52 рубля, выиграла 5 работ. Молодая женщина на 4 билета выиграла 3 работы, последней из которых был главный лот — единственный большой портрет Пушкина. Я купил билет № 89, уже после торжественной части, когда билетов оставалось 23 шутки. И выиграл — пятым или шестым. Косенков хохотал, вручая мне выигрыш, поскольку такой портрет поэта, подаренный автором, у меня к тому моменту уже имелся. Ну что ж, выигрыш я повесил в квартире родителей в Белгороде.
Вся сумма, вырученная от продажи 150 билетов, то есть 450 руб., была перечислена потом Косенковым в музей «Михаиловское», для вспомоществования пострадавшему от бури заповеднику.
Успел я поговорить с Машей Косенковой о её занятиях музыкой. Оказалось, что читать она любит больше, чем играть на скрипке. Вспомнили, что недавно я привёз ей из Вильнюса книжку «Три толстяка» с иллюстрациями Горяева.
После всего моя мама ушла, Ефросинья Ивановна повела внуков домой, сам Косенков стремительно уехал с курянами в мастерскую, а меня и свою Анну попросил зайти в гастроном «Центральный», купить чего-нибудь к чаю. Что мы и сделали, приобретя сахар, сухарики, соломку. В магазине встретили В. Молчанова с женой, которые скромно отказались от нашего предложения составить нам компанию.
В мастерской я извлёк к столу копчёной рыбки (это был лещ или сом, в крайнем случае толстолобик), в которой моей личной заслуги не было никакой — рыбищу в Харьков привезла моя тёща Прасковья Ильинична, которая, как и тесть Александр Андреевич, работает мастером рыбокопчения.
Забежали «на огонёк» Ряполов и Шишков. Ряполов сделал мне комплимент — за «гражданскую, сильную речь» на вечере.
Говорили о разном. Несомненно, уделили внимание заработкам. Говорилось, что в Воронеже графикам дают заработать 4 тыс. рублей ежегодно. В Белгороде это выглядит для большинства астрономически, поскольку заказы художники получают каким-то хитроумным способом.
Хорошо — там, где нас нет. Тема отношения власти, государства к творческому человеку и вообще к отдельной личности, неистребима в творческой среде.
Почему-то мне казалось, что это сказал Кант. Но нет, Петрарка: «Не терпеть нужды и не иметь излишка, не повелевать другими и не быть в подчинении — вот моя цель».
Он умер в моём сне
19. 11. 87
Позавчера, во вторник, мне под утро приснилось, что Косенков умер. Это было неотчётливо визуально, но, как обычно в таких снах, весьма чувствительно. Перехватило горло, хотелось в голос рыдать. Проснулся я в ужасе, рассказал сон жене. А вечером из переговорного пункта (дома телефона нет) позвонил Косенкову. В мастерской трубка молчала, а по домашнему номеру ответила Анна Косенкова. Она была на грани срыва: Косенков уже три дня не отвечает на звонки и никого в мастерскую не пускает. «Он же последнее время без корвалола не ходил! У него же сердце!.. Я боюсь к нему идти! Он становится почти невменяем. Кузя (художник Владимир Козьмин) сказал: «Может, пускай он уже напьётся сколько влезет, может его тогда отпустит?»
Я рассказал Анне про сон, сказав только вместо «умер» — «тяжело заболел». Аня воскликнула: «Слава, вы так тонко чувствуете Косенкова! Да, это тяжкая болезнь...»
23.11.87
Был 20 ноября у Косенкова. Он с Аксёновым готовил листы для выставки «400 экслибрисов из собрания Косенкова». Интересно оформляются эти листы: в центре — большая гравюра, которая «держит» весь лист, а вокруг — маленькие гравюрки экслибрисов. Есть датчане, прибалты, около 60 экслибрисов самого Косенкова (три с половиной листа из 15). Получается цельно.
Он по-прежнему одержим идеей кооперативного издательства, которое вроде бы можно организовать от Общества книголюбов или Фонда культуры. Снова всплыла идея издания моего «Петрова дня». Я сказал, что больше 10 человек такую книгу не купят. Ответ: «А мы и сделаем 10 штук!»
Косенков подарил мне ещё две картинки из цикла «Гравюры мёртвого человека» (с эпиграфом из Гойи, «Сон разума рождает чудовищ»): «Крик последнего человека», «Моя хата с краю». Из этого цикла две работы у меня уже есть: «Соседи» и «Сон».
Выглядел он — после недавних алкогольных приключений — осунувшимся. В качестве психотерапевтического средства я ему презентовал пластинку с записями русской хоровой духовной музыки XVII века. «Всем скорбящим радость», Бортнянский и пр. При первом же прослушивании Косенков обалдел.
Когда прощались, он сказал: «Не забывайте».
20.12.87
Сегодня был в Белгородской областной библиотеке на выставке «400 экслибрисов из собрания Косенкова». Всё-таки занимательный жанр! Какая огромная свобода внутри ограничительных рамок! Словно сжатая пружина. Экслибрисы — словно двойные портреты. С одной стороны — адресат с его характером, может быть, судьбой, с другой — автор экслибриса. И какая удивительная разность в подходах разных графиков! Интересно Косенков организовал листы, поместив в центр замечательные гравюры: Аркадия Колчанова, Бориса Алимова к «Каштанке», Е. Сидоркина к «Истории одного города», белгородца Легезу с работой «Мир пророка». В левом верхнем углу этого листа — Пророк, подозрительно смахивающий на Косенкова (с затуманенными фрагментами лица). Под ним — белое поле, и — громадное чёрное поле остальной части листа.
Интересен лист Аксёнова: рыцарь с надписью на доспехах «СМУ» (Строительно-монтажное управление?) и рядом — забитая досками снизу доверху церковь: «Архитектура I». Листы самого Косенкова: 1. с портретом Достоевского к «Преступлению и наказанию»; 2. с «Бредом Раскольникова»; здесь помещён и мой экслибрис в соседстве с любимым мной exl художника Ю. Кузнецова (ангел с кистью в заколоченной крест-накрест раме); 3. с «Убийством», где Раскольников входит с топором к процентщице.
Косенков вчера приехал из Москвы. Сдал в изд-во «Детская литература» листы к Шаповалову, продлил на месяц договор к Прасолову в «Современнике». Экслибрисист Калашников, которого Косенков посетил, сообщил, что работы Косенкова поехали в США и прочие страны и переданы там в дары. Это всё — как обычно, без гонораров. Ну, допустим. Но ведь ждали и иного, не только «голого проката», хоть и в США. К сожалению, не будет издан альбом к Достоевскому — с моей статьёй и «Бедными людьми» Косенкова. Но — дурак думкой богатеет — с нового года «мы» вступаем во Всемирную ассоциацию экслибрисистов, и будут денежки. Свежо предание...
Пока Косенков был в Москве, я звонил его Анне. «Славочка, вам опять какие-то кошмары снились? Я уже боюсь». — «А вы верите в мою интуицию?» — «Да, очень...»
18.1.88
Получил от Косенкова замечательное новогоднее поздравление: буклет с выставки экслибрисов и отпечатанные им открытки с Егорием-Победоносцем, повергающим дракона (нынче ведь год дракона по восточному календарю).
Сегодня позвонил ему. Он хочет организовать вечер В. Хлебникова и П. Митурича, на который намерен пригласить художника Мая Митурича. И издать буклет. Меня просит написать статью о Хлебникове. Вроде бы есть мысль, чтоб за работу заплатило об-во книголюбов. Ох, держи карман...
Когда звоню ему (мой отец в беседах с Косенковым не раз подмечал то же самое), поначалу возникает ощущение, что он сперва продолжает находиться в работе, от которой его отрывают. Но постепенно вытягивается из ракушки, оживляется. Сегодня я вырвал его из Прасолова.
13.4.88
Косенков возил в «Современник» свои картинки к книге Прасолова. Поверг народ в восторг. Моя статья на тему «Косенков-Прасолов» в книгу не прошла. Косенков отчего-то считает, что они и не собирались ее печатать (а для чего тогда голову морочили?). Теперь он хочет предложить ее куда-нибудь. Да хоть в «Подъём».
Косенков не застал, к моему сожалению, в «Современнике» заведующую молодёжной редакцией Ларису Баранову-Гонченко, у которой моя книга «Имярек» стоит в плане редподготовки на этот год. Он хотел, во-первых, заявиться на её иллюстрирование, а, во-вторых, хотел сделать заявку на подарочное издание у них моей поэмы «Петров день» (которая, к слову, летом выйдет у них целиком в большом сборнике с ужасным названием «Отчизна доверяет нам судьбу»; никак нам нельзя без пафосных штампов, хоть и заёмных из чьих-то «эпохальных» опусов).
21.6.88
Быстрая смена событий, впечатлений рождает ощущение наполненности жизни. Но верно ли это по сути? Кажется, эта иллюзия возникает от духовной неполноты, подменяющейся некоторым количеством эмоциональных картин. И в таком случае сюда решительно падает суждение Платона: «Познанию Божества ничто не противодействует больше, нежели плотские влечения и воспаленная похоть».
Есть впечатление, индивидуальное время человека распределяется не непрерывно, а скачками. Особенно это справедливо для художника, а если брать регистром выше, для духовного делателя.
Жизнь как таковая, «собственно жизнь», — отчётлива, сильна, наполнена только в короткие промежутки времени. Именно они и составляют в сумме результирующую линию жизни, условно соединяющую точки экстремумов, отображаемых в памяти. В промежутках — инерция жизни. Рутина, суета, быт.
Именно эти мгновения прорывов и создают у художников ощущение полноты бытия, отсюда понятно их стремление к наиболее частому повторению таких состояний. Понятны попытки искусственным образом достижения их: с помощью алкоголя, наркотиков. Однако булка с изюмом не может состоять из одного лишь изюма. У художника порой не хватает мужества дожить до следующего пика, тем паче он не знает: будет ли следующий пик. Сладостное знание о нём (подобное кайфу с невероятным озарением, предшествующим эпилептическому припадку, внятно описанному Достоевским в «Идиоте») не даёт покоя художнику, толкает на провокации.
Примерно по такому же, должно быть, закону распределён по земной поверхности и во времени человеческий дух. Вершины находятся в непредсказуемых местах, далеки друг от друга, нередко — вне зоны взаимной видимости. Борис Чичибабин прекрасно сказал в своём замечательном стихотворении «Между печалью и ничем мы выбрали печаль...»:
Нас в мире горсть на сотни лет,
на тысячу земель,
и в нас не меркнет горний свет,
не сякнет Божий хмель.
Все остальные — общий фон человечества, без коего немыслимо, невозможно появление вершин. Большой (художник, деятель, святитель) не может явиться словно из вакуума, ему предшествует большая работа больших пространств и большого времени.
(Но и потом: что такое «большой»? А что сказать о «малых сих»? А как же — «первые станут последними, а последние первыми»? Или это не о подлинных «больших» сказано, а о земной видимости.)
Источник: Альманах «Белые кручи» № 2, 2007