Роман «КОЛЫМА ТЫ, КОЛЫМА» Часть 3, глава 27
ГЛАВА 27
1.
Стёпка Шамов второй день маялся животом. До того в утробе резало и кололо, что даже на работу не пошёл. Попросил напарника отмантулить за него смену, посулил ему отработать долг в любую субботу. То ли съел чего непотребного, то ли перепил вчера денатурату — чёрт его знает, а только резало и кололо в кишках так, что в дугу крючило. А в санчасть идти не хотел. Боялся.
Пил чифирь двойной крепости, глотал истолчённые в порошок древесные уголья — друг Ваня присоветовал — ничего не помогало. Кряхтел и стонал, и зубами скрипел, а всё отмахивался от Галечкина, посылавшего к врачам.
— Загнёшься! — убеждал его друг Ваня. — Один вот точно так катался за два дня до смерти. Катался, катался, а потом и помер от заворота кишок.
Степка Шамов завыл то ли от боли в брюхе, то ли от бессильной злобы на некстати развеселившегося приятеля и бросил в него сапогом. Галечкин от сапога уклонился и хлёсткий удар голенищем по лицу достался Андрею Воронину.
— Скотина! Тебе же дело говорят — к врачу иди! — напустился на Стёпку Воронин. — И в самом деле загнёшься. Может, у тебя перитонит!
— Чего? — с опаской переспросил Шамов, на секунду отнявши руки от живота.
— Перитонит. Воспаление брюшины.
—- Какой, к хрену, перитонит! Засорил я желудок чем-то.
— Ну ничего,—примирил всех Галечкин. — Загнётся Стёпка, вспорют ему врачи брюхо — точно узнаем, чего у него там в кишках было — чи пердитонит, чи мусор.
Во, во! Этого самого и боялся Степан Шамов. Уложат без надобности на операционный стол, зарежут ни за понюх табака, а потом скажут, что так и было, что поздно, мол, обратился и никакой возможности спасти его от гибели уже не было. Точь-в-точь как говорил неделю назад на общеприисковом собрании в клубе замполит Пётр Игоревич Харин. Убийцы в белых халатах! Приисковая врачиха — так хрена ли она в медицине понимает! Без году неделя, как на прииске появилась после института. Дура грудастая! Последний раз не дала Стёпке освобождения, хоть и нащёлкал ногтем, втихаря от неё, температуру до сорока одного. Врачиха термометр отложила, пощупала Стёпкин лоб, по часам пульс проверила и сказала, чтобы он ей не морочил голову.
Кто же теперь, в здравом рассудке, пойдёт к врачам, после того, что было о них говорено с фанерной трибуны в клубном зале! И газеты страху добавили. Подробно, по именам и фамилиям, перечислили всех загубленных убийцами в белых халатах, кремлёвскими отравителями. Всё верно, всё правильно. Замполит тоже фамилии тех отравителей назвал. Всё больше нерусские какие-то. Один Плетнёв среди них затесался, шкура продажная.
Сам Стёпка тоже чуть не погорел на тех врачах. Когда замполит стал перечислять фамилии отравленных и убитых: Фрунзе, Максима Горького, Куйбышева, — Стёпка не удержался и смеха ради сказал вроде бы шёпотом, но так, что его услышали даже в президиуме:
— И Карла Маркса.
Замполит так на него глянул, что у .другого душа в теле съёжилась бы, а Стёпка только невинную харю скорчил и задумчиво поковырял в носу. А теперь вот казнит себя за тогдашнее легкомыслие. Ну как замполит прав и сионисты из организации со страшным и непонятным названием «Джойнт» и в самом деле поклялись извести русский народ в корень?
— Не дури, Степан, — пытался образумить его Андрей Воронин. — Дуй к врачу. Попроси, чтобы тебя Малинскому показали. Он вольняшек не принимает, но, может, смилуется над тобой, посмотрит.
— Ить он же еврей! Ить он же Горького отравил, — не сказал — стон души своей растерянной выдал Шамов.
Воронин помрачнел лицом, вроде бы даже плечи у него опустились. Отошёл в сторонку, стал вертеть цигарку, просыпая на пол крупинки самосада.
— Ну раз так, — сказал Иван Егорович, — то я пошел в стройцех. Больше делать нечего.
— А там что? — с надеждой спросил Стёпка. Может настойку какую на кедровых шишках и корьё раздобудет у плотников? Или мазь стланиковую?
— Гроб тебе закажу, чтобы потом не бегать. Уложим тебя, не суетясь, и чин чином отволокём на Пологую. В какой костюм тебя обряжать — в синий или коричневый?
Стёпка Шамов, и в праздник, и в будни носивший один-единственный мятый костюм воробьиного цвета, только зубами скрипнул в ответ на издевательские речи друга ситного.
2.
На Стёпкину беду врачи в кабинете принимали на пару. Этот самый жидовский профессор, который Максима Горького травил, что-то настойчиво втолковывал приисковой докторше, а та согласно и покорно наклоняла голову при каждом его слове.
— Это не тот случай, Надежда Борисовна, — говорил профессор врачихе, разглаживая на столе историю чьей-то болезни. — Здесь типичный невроз. Вы правильно определили заболевание, но нужно смотреть глубже, искать и лечить причину заболевания...
Врачиха часто кивала головой, смотрела на профессора, как показалось Шамову, с таким же испугом, как и он сам.
— Спасибо за консультацию, профессор. Я очень рада профессор... Очень вам благодарна, профессор...
Во, заладила: профессор да профессор, будто никто не знает, что он за птица такая, — подумал Шамов, тихим кашлем привлёк к себе внимание врачихи.
— Что у вас?
Шамов постучал ладонью по вздутому животу.
— Раздевайтесь.
Стёпка через голову сволок специально надетую, чистенькую байковую рубаху. Профессор мельком глянул на его живот и остановился.
— Позвольте, Надежда Борисовна, — сказал он, положил руку на волосатое Стёпкино брюхо и нажал под дых с такой злой силой, что Стёпка чуть не заорал. И заорал бы, не будь врачиха такой молоденькой, чистенькой и грудастой.
А профессор жал и жал на Стёпкин живот, то всей ладонью, то пальцами забираясь чуть ли не в самое нутро.
«Вот,— подумалось Стёпке. — Начинается. Вместо того, чтобы вылечить от боли, он тебе еще больнее делает. Повредит чero-нибудь в нутрях, а потом скажет, что так и было».
Стёпка хотел даже оттолкнуть маленькую, сильную и злую руку профессора, но тот так на него глянул, что у болящего пропала охота перечить убийцам в белых халатах.
— Все ясно,— сказал главный убийца. И еще чего-то на непонятном языке...
— А потом, — рассказывал Стёпка в бараке, — измывались они надо мной, как хотели. Рвотного дали. Толстая бабища мне клизьму ведёрную закатала. Срам, братцы, перед бабой голым задом сверкать, а што поделаешь? Умрёте, говорит, больной, если не очистите желудок. Острое отравление, говорит, у вас и засорение... А пожить хочется. Я ещё до этой, до грудастой, доберусь. Ей-бо доберусь. Хуже всего, ребя, что до сортира метров сто бежать. Бегу это я, руками штаны держу, а клизьма наружу просится. Больше всего боялся, что не добегу, на ходу разрожусь...
Трижды бегал Стёпка Шамов в дощатое сооружение поодаль от приземистого больничного барака. С радостью вслушивался в своё очищенное от отравы нутро. Почему-то вспоминал, как ярился на клубной трибуне замполит.
Обличая происки международного сионизма, Пётр Игоревич Харин настойчиво тыкал вытянутым перстом в зал, будто видел там агентов израильской разведки и резидентов сионистских организаций. Долго рыскал глазами по залу и, наконец, уперся укоризненным и угрожающим взглядом в лицо подозрительного на еврейскую пробу клубного художника Иосифа Зарецкого. И все сидевшие впереди обернулись, с любопытством обозрели покрасневшего художника, изо всех сил старавшегося выказать равнодушие и спокойствие человека, до которого все эти речи ничуть не касаются. Других евреев в зале не было, и замполит обрушил гневный пафос своей речи на пособников мирового сионизма: на Ивана Ряднова, запившего в канун прошлого Нового года, на слесаря Романова, по чьей вине на двенадцатой шахте вышел из строя скрепер в левой лаве. Досталось и заправщику Никитенко, по неопытности отправившему на первый участок бочку нигрола вместо нужного им автола. А, может, и по злому умыслу? Кто знает? Всё возможно в наше тревожное время. И замполит призвал всех следить друг за другом, чтобы в зародыше пресечь происки врагов социализма и Советского государства.
Настороженно и тревожно приглядывался Андрей Воронин к приисковому люду после речи замполита в притихшем клубном зале. Протестующим нутром ждал укоризны и насмешек. А более того боялся сочувственных слов и взглядов. Но не было, ни того, ни этого, будто не на общем собрании, а перед собственной женой распинался Пётр Игоревич Харин, призывая громы небесные и народный гнев на головы сионистов и их пособников, затаившихся под личиной безродного космополитизма. По всему было видно, что гнев народный устраивал Харина больше, нежели громы небесные.
Странное было это чувство: подсознательной вины за то, что его мать была не такая, как у всех окружавших его людей. И сам он немножко не такой. А он не хотел этого. Он хотел быть как все. Он не видел разницы ни в поведении, ни в мыслях между собой и тем же Иваном Галечкиным, которому только что растолмачил значение красивого иностранного слова «космополит». Ни на малую долю секунды не оставляло его ощущение слитности с народом, среди которого он родился, на языке которого говорил и думал. До войны ничто и не давало ему повода задуматься кощунственно над тем, кто ему дороже и ближе: родная мать или родной отец. Сколько помнит себя, одинаково ровно привечали в их доме русскую соседку Клавдию Петровну, большую, грузную, вечно весёлую и шутливую, оделявшую маленького Андрейку собственноручно испечёнными па поду русской печи коржами, и другую соседку — жену шорника Хану Моисеевну Шнеерзон, тоже грузную и тоже добрую, приносившую в подоле цветастого фартука белый налив из своего маленького сада и по праздникам угощавшую Андрея с братишкой маковниками и пряниками на меду и большими ломтями цукер-лекеха. Что это такое, Андрей не знал. Но это было очень вкусно. Всякий приход соседок в их дом был для Андрея с братом маленьким праздником.
И еще вспомнилось Андрею...
Тогда они выбрались из Почепа уже под бомбами немецких самолётов. Огромные, надрывно гудящие, ходили они без видимого порядка над городом и сыпали на его крыши истошно вопящие бомбы. Вчера Ворониным передали, чтобы они пришли в военкомат, откуда их организованно отведут на железнодорожную станцию и посадят в эшелон, который увезет их в глубокий тыл. Они и хотели туда идти, когда над городом появились немецкие тяжёлые бомбардировщики. Мать утащила их с Мишкой в сад и приказала спрятаться в земле. Щель была глубокая и узкая. В ней пахло перепревшими листьями и земляными червями. Так казалось Андрею. Мать осталась на ступеньках, ведущих в узкую яму. Она следила за самолётами, ходившими над городом в разных направлениях.
— Не выглядывайте! — приказала мать Андрею. — Лежите смирно.
И всё же Андрей исхитрился выглянуть, на секунду высунуться из щели. Этого было достаточно. Немецкие лётчики заметили Андрея. Один из них развернул свой огромный, прерывисто гудящий самолёт прямо на него. Специально, чтобы убить их всех, он прямо над их головой высыпал множество громадных бомб. Бомбы неслись к земле с километровой высоты с нарастающим тонким визгом. Неслись прямо на щель, в которой они затаились. Андрей повалил брата на дно узкой ямы и лёг на него, прикрывши своим телом от прямого попадания двухсот килограммов тринитротолуола. Ему было страшно за себя, но ещё страшнее за младшего брата. Мать была настолько умной и опытной, что никогда и ни за что не могла погибнуть.
Визг летящей прямо в щель бомбы стал нестерпимо высоким. Андрей плотнее вжал Мишку в сырую землю. И в этот момент огромная, надсадно визжащая бомба метрах в десяти свернула в сторону и разорвалась на окраине города, на станционных путях.
Полчаса ходили над городом четырёхмоторные чёрные страшилища. Ходили спокойно, на встречных и пересекающихся курсах, как будто в своём немецком небе. Андрею подумалось, что если они переживут этот страшный, бредовый сон, то уже ничего более ужасного в их жизни случиться не может. Со стороны вокзала доносились людские вопли, беспорядочные разрывы и тоскливые паровозные гудки.
Когда самолёты ушли, мать повела детей к военкомату, узнать, что же им делать дальше? Во дворе военкомата стояло несколько пароконных подвод. В одну из них велели садиться семье капитана Воронина. Мама попросила, чтобы по дороге на вокзал заехать за вещами. Офицер досадливо и грубо — Андрей никогда не слыхал, чтобы кто-то из мужчин так грубо разговаривал с его мамой — сказал ей, что на вокзале им делать нечего. Эшелон с эвакуированными, в который они собирались грузиться, разнесён в щепы и сгорел. Пусть радуются, что опоздали.
— Получасом бы раньше пришли и...
Офицер не договорил, но Андрей догадался, что он хотел сказать, увидев, как побледнела мать и какими огромными стали её глаза. Огромными, круглыми и безумными.
— У нас нет ни минуты в запасе, — сказал офицер мгновенно примолкшим женщинам. — Город окружён немцами. Часа через два их танки будут здесь. Единственный выход из окружения — на деревню Ольховку и дальше на восток. Нельзя терять ни минуты. Повторяю, по нашим данным, немцы будут здесь через два часа...
Офицер ошибался. Немецкие танки уже вошли в город на глазах маленького обоза с беженцами, проскочившего в узенькую горловину, что вела на деревню Ольховку и далее на восток и свободу, за пятнадцать минут до того, как её пересек головной танк.
Ездовой, из мобилизованных деревенских парней, часто оглядывался, прислушивался к далёкому гулу танковых моторов и нещадно нахлестывал пару откормленных коней. Поначалу круглозадые кони несли армейскую повозку вскачь. Потом малый, державший вожжи, положил кнут рядом с собой и позволил им перейти на размашистую рысь. А когда танковый гул заглох за горизонтом, лошади пошли шагом. И так шли остаток дня и всю ночь, и всё следующее утро.
Привычные бревенчатые избы в деревнях сменились чистенькими выбеленными мазанками.
— Украина, — ездовой повёл кнутовищем вокруг себя — по золотому полю, по голубому небу, по дальнему синему лесу, уходящему за окоём.
— Как вас зовут? — спросила мама возницу.
— Митькой. Дмитрий.
— Куда мы едем, Митя? — снова спросила мама, поправила рядно под головой спящего Мишки.
— Приказано доставить на ближайшую железнодорожную станцию, а самим явиться в тамошний военкомат.
— А какая станция ближайшая?
— Черт её матку знает! Будем ехать, пока овса хватит. Два мешка у нас овса. Ехай да ехай. Только вот вы чего жевать будете? У вас же ни узелочка с собой, а?
Митька разговаривал с мамой, вполоборота повернувшись на облучке, и только изредка поглядывал на дорогу и для порядка потряхивал вожжами и почмокивал на сонно бредущих лошадей.
— А, ничего! — успокоил он сам себя. — У хохлов, Христа ради, хлебца попросим. Пшена мне в военкамате дали — кулеш сварим. Давай, буди пацана. Матка мне на дорогу шмат сала и хлебца завернула. Перекусим. А может ты не ешь сала? Явреям же не положено.
— Мы такие евреи, что всё едим,— скучно отозвалась мама.
Проснулся и закапризничал Мишка. Сначала ему захотелось писать, потом — пить. Митька потряс перед его лицом пустой бутылкой, для убедительности перевернул её вверх дном.
— Вон, видишь, деревня? — ткнул кнутовищем в воздух перед собой.— Там и напьёмся, и про запас наберём, и табачку подстрелим, если мужики попадутся.
Но мужиков в деревне не было. На длинной, в полчаса езды, дороге через село Андрей не увидел ни одной мужской фигуры. А табачком Митьку наделила дородная женщина в белой, расшитой крестиками и квадратными цветочками кофте. Женщины ждали перед каждой хатой. На чистых домотканых полотенцах, разостланных прямо на земле, перед ними стояли крынки с молоком, лежали круглые хлебы. Всё это, не дожидаясь и слова от проезжающих, они стали складывать на подводы. Плач и причитания доносились от каждого воза. Дородная женщина, наделившая Митьку тремя папушами листового табака, всхлипывая, гладила Мишку по белым встрепанным волосам, совала в руки Андрею огромный пласт сала, завёрнутый в чистенькую грубую тряпку, помогала Митьке поудобнее пристроить в передке повозки круглые, вкусно пахнущие ковриги пышного пшеничного хлеба, и всё это — под причитание, похожее на длинную, тягучую песню, какие распевала над засыпающим Андрейкой его деревенская бабушка.
— Спасибо вам, добрая душа! — сказала мама и низко, в пояс, поклонилась хозяйке хаты. Они секунду постояли молча, вглядываясь в лицо, в самые донья глаз друг друга и кинули:ь друг другу навстречу, обнялись, как обнимаются родные перед долгой разлукой, и обе завыли в голос, приговаривая им одним понятные слова.
Укатили по дороге три передние повозки, а женщина всё говорила и повторяла одни и те же участливые слова напутствия, а мама отвечала ей одними и теми же словами благодарности. Потом и они поехали. Женщина ещё долго смотрела им вслед и утирала глаза передником, часто в него же сморкаясь.
— Свет не без добрых людей, — сказала мама и вытерла глаза ладоныо. От слёз, смешанных с дорожной пылью, по щекам её расплылись грязные потёки.
— Хохлушки — они всегда сердобольные, — поддержал разговор Митька.
— Всякая женщина сердобольна, раз она мать.
— Это точно,— согласился Митька. — Вот моя маманя...
Он, видно, что-то хотел рассказать попутчице, но только покашлял горлом и гикнул на лошадей, решив, что не след мобилизованному в армию мужику выказывать душевную слабость.
— Вы женаты, Митя? — спросила мама.
Ездовой отрицательно помотал головой и надолго замолк. Даже на лошадей не покрикивал, хотя они, почуяв слабинку, еле плелись по мягкой, пыльной дороге с глубокими колеями, лениво переставляя ноги и лениво сгоняя с крупов разнокалиберных и разноцветных мух.
4.
Потом был вагон. Полупустой и гулкий, когда они в него погрузились, он с каждой следующей станцией на дороге, убегающей от немцев, становился всё населеннее, шумнее и скандальнее. Поначалу женщины и дети, заселившие двухэтажные пары, приветливо встречали новых пассажиров, участливо расспрашивали об оставленном доме, о мужьях и братьях, не подававших о себе вести с самого первого дня войны. С ними делились едой и планами устройства судьбы в неведомых местах, куда вёз их неторопливый эшелон, останавливаясь, по никому не ведомой причине, чуть ли не у каждого километрового столба. Потом, когда в вагоне не осталось места, куда можно было бы поставить ногу, не потревожив при этом лежащего или сидящего человека, желающих попасть в вагон отпихивали от дверного проёма, били их по рукам, вцепившимся в настил, вышвыривали узлы и чемоданы, заброшенные в вагон, чтобы на правах хозяина вброшенной вещи иметь право проникнуть в чужое, злое, но спасительное нутро ковчега на колесах.
«Сорок человек или восемь лошадей», — прочитал Андрей трафаретную надпись на стене вагона. Не поленился, из любопытства про себя пересчитал всех ютившихся на нарах и под ними, и на каждом клочке пола вокруг металлической печки. Без одного человека здесь было ровно вдвое больше того, что разрешала белая трафаретка.
И всё же нашлось ещё три места, когда на огромной, кишащей суматошным людом станции какой-то военный, с красной повязкой на рукаве, подвёл к их вагону женщину с двумя детьми. Одного она держала на руках, второй, сопливый и грязный, хныкая волочился за ней, вцепившись грязной ручонкой в подол грязного платья.
Ни у кого из озверевших от тесноты, детского рёва, смеха и хныканья женщин не хватило духа добавить безнадёжной тоски в глаза отчаявшегося существа. Непонятно, как нашли и для них место. Только после этого вообще перестали откатывать дверь на больших станциях, норовя справить всякую нужду во время остановки эшелона у очередного километрового столба.
Долго полз эшелон с эвакуированными по российским просторам, оставляя за собой июльскую листвяную зелень, августовские, обкошенные до горизонта поля и сентябрьское лесное разноцветье.
В конце сентября, уже за Волгой, мать заохала и запричитала. Похолодало. А по ночам — и до внутренней телесной дрожи. Дети раздеты, и неведомо когда ещё можно будет сходить в военкомат, попросить хоть временное пособие, пока не найдет их в глубоком тылу обещанный мужем аттестат. Мать всё чаще стала поглядывать на обручальное кольцо и, наконец, решилась. Она громко, на весь вагон, спросила: не нужно ли кому-нибудь золотое кольцо? Женщины, любопытствуя, осматривали кольцо и спрашивали, почему она это делает.
— Может быть, в Саратове на привокзальной толкучке куплю старенькие пальтишки своим парням...
Старая грузная еврейка, с волосами, зачёсанными, как у школьницы — со лба на затылок, долго копалась в своём узле, потом, с трудом пробираясь среди сидящих на полу вагона, пошла к ним, неся в поднятой руке, чтобы не потревожить сидящих, зимнюю куртку с воротником «под кролика».
— Она ещё совсем новая, — сказала женщина маме, приглядываясь к Андрею. — Возьмите. Она должна подойти вашему мальчику. Моего Сёму забрали в армию. Но вашему мальчику она нужнее, чем мне память о моём мальчике. Возьмите.
И спрячьте своё кольцо. Боюсь, тьфу-тьфу, что оно вам ещё понадобится. И не устраивайте потоп в вагоне. Слёзы вам еще пригодятся, чтобы дох напал на Гитлера и его шайку-лейку. А на вашего младшенького у меня есть кофта. Хорошая, тёплая вязаная кофта. И если вы, моя милая, хоть немножечко можете шить, то мы быстро приспособим её на вашего малыша...
- Наталья Дроздова. Песня для Леонида Григорьевича. 2000
- Роман «КОЛЫМА ТЫ, КОЛЫМА» Часть 3, глава 36
- Роман «КОЛЫМА ТЫ, КОЛЫМА» Часть 3, глава 35
- Роман «КОЛЫМА ТЫ, КОЛЫМА» Часть 3, глава 34
- Роман «КОЛЫМА ТЫ, КОЛЫМА» Часть 3, глава 33
- Роман «КОЛЫМА ТЫ, КОЛЫМА» Часть 3, глава 32
- Роман «КОЛЫМА ТЫ, КОЛЫМА» Часть 3, глава 31
- Роман «КОЛЫМА ТЫ, КОЛЫМА» Часть 3, глава 30
- Роман «КОЛЫМА ТЫ, КОЛЫМА» Часть 3, глава 29
- Роман «КОЛЫМА ТЫ, КОЛЫМА» Часть 3, глава 27
- Роман «КОЛЫМА ТЫ, КОЛЫМА» Часть 3, глава 26
- Роман «КОЛЫМА ТЫ, КОЛЫМА» Часть 3, глава 25
- Роман «КОЛЫМА ТЫ, КОЛЫМА» Часть 3, глава 24
- Роман «КОЛЫМА ТЫ, КОЛЫМА» Часть 3, глава 23
- Роман «КОЛЫМА ТЫ, КОЛЫМА» Часть 3, глава 22
- Роман «КОЛЫМА ТЫ, КОЛЫМА» Часть 3, глава 21
- Роман «КОЛЫМА ТЫ, КОЛЫМА» Часть 3, глава 20
- Роман «КОЛЫМА ТЫ, КОЛЫМА» Часть 3, глава 19
- Роман «КОЛЫМА ТЫ, КОЛЫМА» Часть 3, глава 18
- Роман «КОЛЫМА ТЫ, КОЛЫМА» Часть 3, глава 17