ПЕЛАГЕЯ
Всю ночь Пелагея не сомкнула глаз. В голове гудели мысли, без спроса роились образы, душа болела, раскалывалась на части, глухую физическую боль чувствовала внутри Пелагея. Будто раздели её душу догола и морят то жаром, то холодом. Это была её последняя ночь в родном гнезде, на Смоленщине. Чуть свет ей подыматься, кланяться во все четыре стороны избы, в последний раз, привычно опустившись на колени, креститься на тёмный образ Богородицы, благословение её покойной матушки, прощаться с прожитым, прощаться с жизнью...
– Дочкины слёзки сладкие, – шептала Пелагея, чуть свет увязывая свои нехитрые пожитки и то и дело натыкаясь ногой на табуретку. Безмолвная табуретка будто ожила в эти минуты, будто прощалась, касаясь то одной, то другой ноги старой женщины. Словно кошка ластилась. С добрым сердцем встречала эту неожиданную нежность как бы ожившего дома Пелагея. Всю жизнь к её ногам кто-нибудь жался. Крутились возле занятой матери её малые дети. Толкались у ног в холодные зимы принесенные в избу телята. Потом подрастающие внучата жались к ногам Пелагеи, чьи руки были заняты нескончаемой работой.
И каждый раз, столкнувшись со спутницей её жизни табуреткой, Пелагея на минутку присаживалась в безотчетном порыве запомнить и унести с собой привычные ощущения родного дома.
– Знамо, чужбина – не матушка родная, – шептала она, привычно смахивая влажную пелену с полуслепых слезящихся глаз. Вздыхала, спешила убедить себя, что так надо. Надо ехать в то самое чужое далеко, так жестоко когда-то разлучившее её с мужем, осиротив её и детей.
– Валечка, кровиночка моя, – отогнав хватающую за горло тоску, шептала Пелагея, – ты поплачешь по мне. Сладки мне твои слёзки. Я ж недолго задержусь теперь здесь, на свете. Пора уж. Не утомлю, никого не умаю, старая.
На дворе загудел грузовик. По крыльцу прогремели сапоги сына. Привычно дрогнуло сердце. Сколько дней с того времени, как подрос её Николай, эти шаги отзывались в её сердце: вначале радостью – совсем большой, потом гордостью – кормилец, а вскоре уж и непонятной самой себе виной. У сына жена и дети, у сына своя семья, что же привязалась она к ним, живет и живет, старая. За жизнь вцепилась, как в чьё-то горло.
– Ну что, мать, готова? – в дверном проёме сын. Оглянулась на голос, дрогнуло сердце.
Будто впервые увидела: вылитый отец, чернявый и круглолицый. И глаза сейчас мягкие, добрые. Словно только что рассмотрел свою старую мать, вот-вот слетит с губ сыновье: «Не уезжай! Как же без тебя жить стану, матушка... Не уезжай! До скончания века быть мне теперь лишь отцом и мужем. Как же с сыновьей должностью... Не уезжай...».
Не сказал. Посуровел лицом. Порывисто дёрнул кепку за козырёк, скрыл глаза. Дрогнула упрямая складка губ.
– Погодь-ка, погоди! – закудахтала привычно Пелагея. Так и встало в глазах обиженно-раздражённое лицо невестки.
«Оно и вправду, – закивала про себя мать, – бабе шестой десяток, а в доме все будто в гостях. Вот и нынче, ревниво бухнув дверью, ушла с глаз долой убираться в хлеву. У самой уж дети выросли и поразлетались из дома, у самой внуки пойдут, а хозяйкой-то по привычке кличут её, старую Пелагею. Хоть, если разобраться, какая она хозяйка, одно название. Почетное звание – и только».
В этих стенах, поставленных когда-то её молодыми руками да руками её мужа Павла, каждая трещинка мила ей, каждый сучок как родной. Здесь познала любовь и радость материнства. Но и реки печали выпиты здесь. Отсюда уходил на фронт ей молодой муж, здесь боялась получить похоронку и дождалась, наконец, счастливого письма, оборотившегося в беспробудное горе.
Сколько раз удерживали на плаву вот эти сучочки. Зацепится за них в последнем отчаянии невидящим взглядом и шепчет бескровными губами: «Дай силы, Господи! Дай силы!» Отходило сердце, притуплялась, пряталась в потаённые уголки души боль. Чтобы жить дальше.
Широко прошагав мимо Пелагеи, отчаянно и резко в одну руку сын хватает материнские пожитки, другой берет за худенькие плечи мать. И вдруг роняет дорожную кладь. Со стуком падает она на пол. Резким движением сын сбрасывает с головы кепку. Зачем-то расстёгивает до конца куртку. Теперь он весь тут, такой родной, близкий, обнажённый в своём последнем порыве перед матерью, которой так и не вернул сыновний долг. Закрутился в своей жизни? Поскупился на ласку? Постеснялся?
– Это ничего, – шепчет мать, чувствуя сыновью растерянность и смачивая слезами лицо и руку наклонившегося к ней сына. – Ничего. Не помешаю там, не задержусь.
Отстранилась от сына, глянула в лицо, тихо прошептала:
– А ты всё ж сходи к доктору. Уж больно нынче дышал тяжко. Всю ночь ворочался. Может, хворь в тебе какая?
В грузовике посигналили. Проведя раздумчиво по своей щетинистой щеке тылом руки, сын подхватил кладь и, уже не оборачиваясь к матери, ссутулившись, тяжело зашагал к выходу, к грузовику.
Всю дорогу до Москвы Пелагея была как в тумане. Бежали и бежали мимо неё родные осенние пейзажи, и ей казалось по ходу поезда – сама жизнь уходит из неё. Ни будущего, ни сегодняшего для неё уже не было. Было прошлое. Оно вставало во весь рост, всё выше, шире, застилая горизонт, давило на сердце, маня уже езженной когда-то дорогой. Дорогой надежды и горя.
Потом было многолюдье Казанского вокзала в столице. И опять, как полвека назад, волнуясь и боясь, она беспомощно искала нужную платформу, а потом ждала отправления поезда. Но теперь это был фирменный поезд с нарядными занавесками на окнах, с матрацами и влажноватым постельным бельём на плацкартных местах. Одно удручало её в предстоящей вагонной жизни – как забраться на вторую полку. На эту, в проходе, почти у самого туалета. Именно это место указано в билете. Но незатейливая проблема быстренько разрешилась. Опаздывающая, запыхавшаяся попутчица с нижнего места тут же уступила ей свое, заняв верхнюю полку. И вот уже, разложив сиденья и застелив постель с помощью весёлой соседки, Пелагея ушла в свои переживания. Сидит, маленькая и худенькая, сведя плечики и вобрав в них голову. А в голове, как в дурно смонтированном фильме, всё обрывки да обрывки... Её незадачливой жизни.
Видится ей дорога молодости. Вот так же мелькали столбы за окном, может, те же самые, а может, другие. Так же ехала в далёкий чужой город со строгим чужим названием Магнитогорск. Позади война и оккупация, голод, страх смерти от пули или недоедания.
Всю войну не было от мужа писем. Николка и Валюшка. Голубиные детки – говорила покойная маманька. Ну ж и достались они ей... Работала до грыжи, до пузырчатых вен на ногах. Чтобы выжить, чтобы сохранить детишек. Уже после войны пришло долгожданное письмо. Из него узнала: был в плену, а теперь сослан на исправительные работы, в Магнитогорске живет. Живет неплохо. Дали комнату в бараке, работает на заводе. Звал её к себе. Вся деревня тогда радовалась за Палашу. Вся? Да, пожалуй, нет. Вдовы завидовали.
– Счастливая ты, Пелагея, – говорили ей, – объявись живым мой – я б за ним пешком с котомкой пошла на край света.
А Пелагея не шла, не ехала. Не на что было пускаться в такую даль. Да и дети малы, на кого оставишь. А Павел писал, скучал, звал. И вдруг прекратились письма. Выйдет Палаша за калитку – все глаза проглядит, почтаря ожидаючи. Вот и он идет, издали рукой маячит, дескать, нет тебе ничего, иди во двор с Богом.
Плохие сны стали одолевать Палашу. Что ни ночь – снится одно и то же. Реку видит. Вода мутная-мутная. А по ней щепки плывут, словно как лодка где-то расщепилась. И вдруг человека видит среди щеп. Плывет, плывет. К ней близится. Руки сильные, вон как у её мужа взмахи, когда до войны на покосе в жару в реке охлаждался. И голова такая же, чернявенькая. Плывет, близится и тут же на её глазах тонуть начинает. Покажется над водой и снова – в воду.
– Паша, Пашенька! – кричит Палаша и от своего крика просыпается. Томно, тяжко ей, чует – подушка у лица от слёз мокрая.
Тогда решилась Пелагея. Собрала скудные пожитки, наказала соседке, чтоб за детьми присмотрела. Кое-какая картошка в погребушке есть, да и капусты насолила поболе. Хорошо нынче уродилась. Куска хлеба из дома не взяла, да и не было его, чтоб взять, взяла посошок и пошла к поезду, пока зимние холода не установились.
Молоденькой была, чужих не знала и боялась, а тут довелось забыть о страхе и стыде. Стала по вагонам ходить, милостыню Христа ради просить. Идет из вагона в вагон по поезду, идущему в том направлении, просит подать, кто что может. Сгонит проводник или контролер с поезда, выйдет на чужой станции – день то или ночь, ждет другого поезда. Любого, лишь бы шел туда, где её Павел. Долго добиралась до Урала, все же доехала. С вокзала в трамвай уж не села. Достало страха и унижений за дорогу. Пошла пешком. Шла и спрашивала, где тот пятый участок, где проживает кормилец её, муж.
Совсем обессилела, когда нашла барак. Время было ближе к вечеру. Ненастный день уж прикрывался сумерком. Весь барак, рабочий люд на работе. В комнату у входа в барак дверь открыта. Озябшая до костей, Пелагея чует: за дверью тепло и парко. Встала на пороге несмело. Стоит, с пустой котомкой, иссохшая, пропыленная, в дырявых ботинёшках и жакетке. Комнатка невелика. Квадратный стол, на столе бачок, вода в нем булькатит, закипает. В углу железная складная койка, застеленная лоскутным одеялом. А на ней немолодая быстроглазая женщина. Хозяйка значит. Готовит кипяток на весь барачный рабочий люд. Обязанность у ней такая – понимает Пелагея.
– Ну что, милая, заходи, – встречает приветливо незнакомка, – откуда ты будешь такая?
Видно, скучно женщине, поговорить охота. Шагнула Палаша в комнату, едва до табуретки дошла. Свалилась с ног, сил нет. Иссякли на последнем шагу. Столько суток провела в дороге, почти не смыкая глаз.
А новая знакомка, что-то причитая да приговаривая, повернула краник на горячем бачке, нацедила кипяточку. Ловко стукнула в ладошке ножичком по куску голубого сахара, быстренько обернулась, куда-то сбегала. И вот уже перед измученной, изголодавшейся странницей добрый кусок настоящего хлеба с сахаром и стакан кипятка.
– Да не спеши ты так, обваришься. Ишь, бедолага, как измаялась, – ласково приговаривала новая знакомка, назвавшаяся Раисой. А потом был трудный разговор и Пелагея до сих пор не понимает, как выдержало её уставшее сердце, не разорвалось от неожиданной вести.
– Другую себе нашел, девонька, сказала без околичностей Раиса. – Рыжая Тоська к нему подкатилась. Вот и сошлись, живут вместе. Уж, пожалуй, женой её считает.
Слёз не было. Только голосила больно тогда Пелагея, мотая из стороны в сторону головой, укрытою обеими ладонями. Голосила безысходно и безутешно, подвывая. Как бездомная собака, перееханная чужим колесом.
И это остро помнит Пелагея, как вышло время и рабочий люд загудел в бараке. В чёрных спецовках, уставшие и оживленные, возвращались с работы, шумели, переговаривались, куда-то спешили. Пелагея уже не выла. Кончились её рыдания, вышли все. Сидела отрешенная, опустошенная. Да она ли это – в далеком, чужом месте, на чужой кровати, рядом с незнакомой румяной женщиной, любопытной до чужого горя?
– Тише! – почему-то шикнула на неё Раиса, заслышав весёлый голос Павла. – Он сам, слышишь?
И тут вдруг Палаша заголосила. Громко и дерзко. Будто не соглашаясь со случившимся и требуя своего. Женского счастья, которого так мало было в её жизни, а теперь и вовсе украли. Раиса, стоя в дверях, видела, как мигом побледнел Павел. Обернулся на знакомый голос, шагнул за чужой порог, увидел Палашу. Будто холодной водой окатили, встал столбом. Смолкла Пелагея, как тугая струна сорвалась.
– Поздно, – сказал кратко, придя в себя. – У меня другая.
Испугался сказанного, помолчал, ожидая ответа. Не дождался. Почувствовал: добил. Сломал её окончательно. Вот эту изнуренную покорную женщину, в которой так мало осталось от той цветущей хохотуньи Палаши, когда-то любимой им. Теперь нелюбима? Значит, не нужна, и он прав, её отвергая.
– Сама виновата. Зачем ждала столько, не ехала? – дерзко бросил в лицо. И тут же, до боли в сердце, ощутил и свою потерю, и глубину её горя. Безвозвратность всего того, что теперь уплывает навсегда не только из её, Пелагеиной жизни, но и из его, Павла, счастья и бытия. Каким-то запредельным, непонятным ему чувством вдруг понял – нет, не понял, а ощутил чуждость того нового, что вошло в его жизнь вместе с бесшабашной рыжеволосой Тоськой. Но из чего, познав однажды, уже не выбраться, не отказаться.
– Эх, война! Проклятая! Ты и тут меня достала, – рубанул воздух с непонятной для Палаши тоской. – Врозь вековать нам теперь, Поля.
Болью в сердце отозвалось чужое городское имя, еще горше ощутила Палаша пропасть между ними. Разные они теперь, ой какие разные... Развела их жизнь по обе стороны.
– Ты уж ступай отсюда, уходи, – вдруг раскаялся в своей перемене. – На всю дорогу денег не дам, нет их у меня, а сколько смогу – возьми, все сгодится.
– Целуй детишек за меня, – неожиданно спохватился Павел. – И добавил неуверенно: – Буду помогать, не брошу...
Домой добиралась тем же манером. Теперь уже засыпая на чужих полустанках. Лишь коснётся изможденным телом промозглой под осенним ненастьем скамейки – тут и покинет её сознание. Как сломалось в ней что-то. Словно пружину из неё вынули бессонные сутки дороги и прибившее к земле горе. Полуживая явилась в село. Никогда больше не сетовала, судьбу не кляла. Павел иной раз вспоминал, приходили порой крохотные денежные переводы. Вроде как алименты, которые так и не осмелилась вытребовать через суд Пелагея. Не держа обиды ни на мужа, ни на рыжую Тоську, со временем даже отдала им самое дорогое.
...Один за другим неслись в её голове события тех лет. Толпились образы давно забытых лиц. Пелагея не звала их, не напрягалась. Прожитое вставало само, своевольно меняя картины и воспоминания. Что-то дрогнуло в ней, будто спохватилось. Развела чуть плечи, потянулась к подушке, аккуратно белевшей в темноте изголовья её временного дорожного жилья, временами освещаемого из наступившей темноты ночи неожиданными вспышками попутных станций.
И снова, в который раз за последние месяцы, месяцы раздумий и окончательного принятия решения покинуть родное место, почувствовала скоротечность всей жизни на земле.
Вот так и промчалась, как этот вагон, – на колесах. За раз вспыхнуло в ней осознание прожитого. Не умом, не мыслью, именно ощущением, мудростью измученной души. Нащупала котомку, бережно достала. Не доверяясь нечаянным чужим глазам, боязливо оглядываясь, достала школьную тетрадку с пожелтевшей от времени когда-то голубой обложкой. Здесь осколки её жизни.
Приблизила к скудному вагонному освещению свои последние земные сокровища – и по памяти сердца зазвучали в ней родные образы. Под стук колес и покачивание вагона.
Вот Николка, он еще школьник – головастый, ясноглазый парнишка. Тогда как раз корова отелилась. А ведь совсем было Пелагея отчаялась, что Буренка выживет. В разгар сенокоса из стада вернулась потравленной, совсем плоха была. Уж не до приплода, лишь бы саму кормилицу сохранить. Отпаивали, давали какие-то снадобья, прочищали желудок. Выжила – Бог дал, и даже телёночка привела, здоровенького такого, с чубчиком кучерявым. Пелагея смахивает слезу умиления, мелко привычно крестится, шепчет, благодарит заступницу Богородицу. Всё как встарь. Будто и не было этих десятков лет. И заезжий фотограф сам собой явился в памяти со своей треногой и чёрным платком, внеся оживление по всему селу.
А на этой карточке Валюшка быть должна. И её снимок знает мать больше ощупью, вот здесь уголочек немного отколот. Пробегая по карточке ласковыми пальцами, Пелагея чуть улыбается, представляя милое личико со вздёрнутым носиком и ямочками на щёчках. Потаённо достала снимки поглянцевитей. Блеснули, поймав скудный лучик вагонного освещения.
– Детушки мои, детушки, – замотала из стороны в сторону головушкой в тёплой шалёнке, и запричитало что-то в ней, – не увижу вас, внучаточки. Даже с карточки не рассмотрю. Совсем плоха ваша бабушка. Тронула узловатым пальцем больной глаз.
– Ишь, как бельмо застит, – будто впервые удивилась про себя.
И вдруг всё нутро пронзила пережитая боль. Старой уж была, и без того глаза слезой застилало. Нет у неё привычки помнить обиды и горести, а то утро помнится. Спозаранку разругалась её невестка. Уж так Зинаида гремела ухватом, так звенела вёдрами. Пелагея чуяла: обида Зинаиды в ней, в старой Пелагее. Она застит ей свет. Тем, что жива и шевелится рядом. Пелагея повязала по привычке потуже платок, взяла подойник и, боясь выказать свое присутствие шарканьем ног, скользнула за дверь.
Шагнула старая Пелагея за порог и на мгновение замерла. От края до края через весь горизонт – поля и пригорки целовала заря. Солнце еще не показалось, но первые лучи уже нежно затрепетали в ночи, обещая тепло и радость предстоящего весеннего дня.
– Вот оно, чистота и покой! – безотчетно отозвалась её измученная душа. Глубоко вздохнула, как бы выпуская из груди накопившуюся копоть, торкнула ладошкой тяжелую дверь в хлев. Теплом и покоем охватило озябшую душу. Утробно взмыкнула Бурёнка, привычно потянулась губами к руке Пелагеи и влажно зачмокала, получив свой гостинец – густо посоленный хлебушек. Всё шло как обычно: звенели тугие молочные струи о блестевший в темноте подойник. Похлопывая по крутому боку коровы, Пелагея отводила душу лаской. Вертаться в избу не хотелось. Отставив ведро с белой шапкой пены подале от Буренки, Пелагея толкнулась к яслям.
– Сейчас, сейчас, сама тебе, милая, сенца задам, – ласково приговаривала она, бережно укладывая духмяный корм. Всегда опасалась подходить в темноте с головы, а теперь забылась. Сердце свербило от неприкаянности. Хотелось нежности. Хоть от бессловесной божьей твари. Корова потянулась к ней, играючи боднула впотьмах. В это же мгновение развернулась Пелагея – сноп искр, вспыхнув из глаза, пронзил болью все нутро. Молоко. Не взбрыкнула б Буренка по ведру – превозмогая уплывающее сознание, возник в ней страх. Хоть и знала, подойник стоит безопасно, в углу у стеночки. Пелагея не помнит, как дошаркала до дому. Поставив пенящееся молоко, упала в закуточке за печкой на свою постель.
В те дни непроглядной кромешной боли и пришло к ней неожиданное решение.
– Знамо, – беззвучно шептала она по ходу своих мыслей, – в родной земле лежать уж куда как ладно. Одним-то рядком с матушкой да родимым батюшкой. Чужая сторонушка равно чужа и живым и мертвым. А уж сторонушка-разлучница... Она сама хуже смерти. Но на чужбине-то её кровинушка. Вот и поедет за её слезками.
– Теперь уж скоро по мне плакать, – думала старая Пелагея.
И снова в памяти встали тяжкие ночи её еще тогда молодой бабьей доли, в беспросветной, безмужней тоске. Валюшка была уже там, на далеком безжалостном для неё Урале. Когда еще заканчивала семилетку, посыпались в её дом письма с Урала. Павел писал о том, как любит детей, как скучает по ним. Не дал Бог им с рыжей Тоськой своих деток. Видно, надоели друг другу, живя один на один, вот и встосковалось сердце по большому и настоящему. Павел звал дочку, обещал создать условия для учебы, рисовал заманчивые картины её учебы в медицинском училище.
Отправить на Урал? Потерять навсегда свою дочку? Приснись подобное раньше – незнамо как испугалась бы Пелагея такого кошмара. А теперь задумалась. О девичьей судьбе крепкая думка пошла. Куда её, хрупкую и нежную? Не по стопам же матери пустить. Не на ферму ж к коровам. К беспросветной деревенской маяте.
– Только бы выдержать, не взвыть, – убеждала себя Пелагея, готовя легкий чемоданчик в путь. В ту самую дорогу, в которой столько горя познала сама.
И выдержала, и не уронила ни слезинки. Чтобы не испортить дочке настроения. Не сгубить её тяжкими заботами об оставшейся в слезах матери. Потом, позже, хватило времени на тоску.
Днем, как всегда, в круговерти. Работа на ферме, в поле, в своем хозяйстве – всё в бабьих руках. А по ночам сын просыпался от её сдавленных рыданий.
– Тяжко мне, сыночек, горько, одиноко, – в ревнивом порыве искала утешения у единственного в своей теперешней жизни мужчины. Совсем было выбросила из сердца мужа. «Нет его, – сказала себе, а на нет и суда нет». Но вот объявился он со своим неуютом, ворохнулось в Пелагее сердце, снова он вошел в её судьбу. Через дочку – а вцепился. Сам того не зная, не ведая.
– Успокойся, родненькая, мы же не одни, мы вдвоем, – гладил её сын по сбившимся волосам и чувствовал себя взрослым и сильным. Вот только на ноги встану, в профессии утвержусь, все на себя возьму.
«Пусть дома сидит, домовничает», – думалось ему тогда.
Незряшным вырос Николай, на любую работу спорый. Но сердце, свою нежность и преданность раненько передал другой. Той, что моложе и веселей матери, рано стареющей и тихой. Пелагея помнит тот вечер, когда Николай впервые привел в дом невесту. Мать сидела на завалинке, возле избы. Хлопотливо сновали недавно вернувшиеся в гнездо стрижи. Где-то по-детски жалобно причитал козлёнок, и как-то тревожно догорал оранжевый закат, предвещая на завтра непокой и ветер.
– А вот и мы, – весело объявился сын, встряхнув чубом. – Зинулька, это и есть моя мама, а это Зиночка. К ней я ездил целый месяц, в райцентре живет, – представил друг другу своих женщин Николай. Гордость за подружку и тихая угодливость послышались чуткому сердцу матери в голосе сына.
«Ещё незнамо, кто она, чего собой и стоит-то, а он уж вон как вознёс её. Мать свою ей напоказ выставил», – вдруг неожиданно жёстко рассудила про себя мать, почуяв ревнивым сердцем, как что-то рушится в её едва устоявшейся жизни. Светлоликий и ладный, готовый вместить в свое открытое сердце их обеих, встал он рядом со стройной, востроглазой молодкой с косой, скользящей с головы чуть не до пояса.
На свадьбу тогда понаехала вся большая родня со стороны невесты. Сваха, её мать, разбитная, еще крепкая, грудастая, все шумела напористо, чувствуя превосходство перед застенчивой безмужней Пелагеей.
Трудным был разговор о переселении молодой семьи в райцентр: и работа, оказывается, уже ждет там Николая, и жилье вскоре получат. Вот только как быть с его матерью? Не хочет мать жить одна.
На своем тогда настояла Пелагея, смогла убедить сына и его новую родню, что не должен он резать по живому, жить им надо вместе. С трудом приняла невестка навязанную ей роль. Невольник, как говорится, не богомольник. С того времени, наверное, и зародилось недовольство и домом, и селом, и матерью, а потом и молодым мужем, который, по мнению молодки, предал их любовь, и мечты и планы. И уж ничто: ни угодливость свекрови, ни привязанность мужа – не могло сделать её счастливой. Все лишь раздражало. Утверждало их вину перед ней.
А Пелагея, вдруг как-то вся осевшая и быстро начавшая стареть, не поняла ничего тогда, не заметила в своей будничной круговерти. Только все больше тишала, все глубже уходила в себя, старательно освобождая свое место возле сына для неё, для невестки. И только сейчас, удаляясь от прожитого, яснее и яснее прозревала то, что оставалось там, за невидимым горизонтом. И жалостью уже тревожилось сердце – к её несостоявшейся дочери, к тогда еще молодой жене её единственного сына.
Магнитогорск встретил многолюдьем и веселым вокзалом. Ощутив себя вдруг беспомощным ребенком, без слов и слез припала к груди своей статной, уже немолодой дочери, да так и ехала, прижавшись. Как потерявшееся и обретшее наконец опеку дитя.
Это был другой город. Совсем не тот жуткий, будто явившийся когда-то ей в страшном сне, в дни её молодости.
Ехали долго, как казалось Пелагее. Была самая середка дня, обеденное время. Народу в длинном, двойном автобусе мало. Хвост автобуса кидало из стороны в сторону. Улица была долгой, сквозной – от вокзала до самого последнего квартала новостроек на краю города. И все трубы и дым, трубы и дым металлургического комбината. Его массивные тёмные цеха медленно двигались мимо – напротив, неподалёку, за высокими домами, за невидимым глазу Уралом.
Непривычны были комнаты, по которым потом она бродила; четвертый этаж с балконом, на который боялась ступить. Пелагея не судила, мнений не составляла. Хорошо ли тут, плохо – какое ей дело. Лаской и покоем пронизано было все вокруг – тишина и лад были в ней самой. Хоть и гремела где-то за стеной будоражная музыка. Лаяла и подвывала чья-то собака, оставленная в закрытой квартире. Скрежетали и гремели по стальным рельсам где-то неподалеку трамваи. Буйно делили что-то за окном воробьи. Совсем рядом, на дереве под балконом. Каждое утро теперь подымали с постели Пелагею эти неугомонные крылатые соседи. Побудили и в её последнюю осеннюю утреннюю зарю.
Как всегда, ночью не спала, а к рассвету забылась по уходу дочери на смену. Уже скоро и зятю возвращаться после ночной в горячем цеху. Очнулась от щебета. Поднялась, умылась, умильно помолилась в белом своем платочке на образ Спаса. Почувствовала: притомилась. Явственно ощутила: уходит из неё жизнь, державшаяся до сей поры душевным надрывом. Самые последние её крохи.
Тихо прибрала постель, аккуратно сложила непривычно маленькие подушки, осторожно прилегла – сухонькая и маленькая.
– Только бы вспомнить всех, успеть... Не забыть кого бы, – ухватилась за утекающую жизнь.
Павел... Павлуша – первым всплыл его веселый молодой образ. Он опередил, ушел туда раньше, и вроде земной вины перед ним нет. Разве только та, что нехороша стала против Антонины.
Да и это теперь не важно, не нужно. Скоро уж там встретятся и Бог рассудит, – незаметно шевельнула пальцами, будто перелистнула что-то. Следом явился её Николка, потом представила Зинаиду, их детей и внуков. Вереницей пробежали односельчане – дорогие и близкие лица, всех она сейчас любила, ни на кого не держала обиды и сердцем просила о том же их. С радостной душой окунулась в свою новую жизнь, представила и её обитателей.
«Расстроятся», – с легкой грустью толкнулось сердце.
«Да и утешатся быстро», – добавилось само собой.
Совсем обессилела, все явственней чувствуя надвигающийся неизъяснимый ласковый свет любви ко всему, что остается на земле... И к тому огромному, еще неведомому, к чему предстоит шагнуть ей сейчас навсегда, на веки вечные. Едва успев сотворить свою последнюю на земле молитву. Самую краткую, на кою достало сил: «Прими мя, Господи, Свою рабу Пелагею...».
Комментарии
RSS лента комментариев этой записи.