СМЕРТЬ В ПОРОШИНО
Очнулся отец Виктор от неурочного колокольного звона. Сквозь несуразную какофонию, перемежающуюся редким набатом, было отчетливо слышно, как тикают настенные часы. «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного!» – прошептал он и перекрестился, чувствуя, как прорастает боль в голове с каждым колокольным ударом. Заснул он недавно, с большим трудом, утомленный вечерней службой.
За окном почти рассвело, и неистовые перепевы соловьев ясно доносились из ближайшей рощи несмотря на колокольный звон. Там же за створками рам протяжно кричали коровы, ожидавшие утренней дойки, им вторили редкие крики петухов, а тяжелое хриплое дыхание отца Виктора перекрывало все утренние звуки села Порошино. Литургия должна была начаться в 9 утра, значит, пьяный пономарь, он же алтарник, Сергей, забрался на колокольню и чудит. Старый кот Мурзик, спавший в ногах отца Виктора, тоже проснулся, тихо мяукнул, раскрыв беззубую пасть, и снова уснул. Отцу Виктору не надо было видеть кота глазами. Среди множества икон в доме священника была особенная, икона Николы Кошатника, которую привезли в подарок паломники с Кипра. Сейчас зверок опять уснул, но оба знали, что, куда бы ни пошел отец Виктор, хоть служить требу на дальние выселки, хоть на литургию в храм или просто на огород, кот неизменно будет рядом, данный судьбой сопутник старика. Отцу Виктору недавно исполнилось 69 лет, и возраст этот усугубляли болезни, одиночество и тяжкий образ мыслей.
А колокол все звонил, муторная какофония звуков царапала нервы, вызывая гнев, и отец Виктор опять стал шептать Иисусову молитву, чтобы отогнать искушение. Он медленно поднялся с кровати, прошел в чуланчик и по возможности быстро справил нужду. Журчание мочи под радужные звуки святыни было неприятно. Вернувшись в избу, он стал поспешно надевать рясу, путаясь в рукавах и пуговицах. Электронные часы, подаренные сыном, высвечивали зеленые цифры 5. 08. Уже пробудились мухи и муторно бродили в утреннем сумраке, цепляясь лапами за потолок, перелетали к буфету и жужжали. Неожиданно возникло отчетливое пение соловьев, смолкло мычание коровы в соседнем доме – началась утренняя дойка. И колокол прекратил свое звучание.
Отцу Виктору очень не хотелось вставать, идти к колокольне, подниматься по лестнице и ругать пономаря Сергея, который станет пьяно бормотать о своей немощи к греху винопития, шамкая извиняться, дыша самогонным перегаром, каяться, едва подбирая церковные выражения, и тянуться губами к руке отца Виктора. Только мысль увидеть солнце, пламенно-алым кругом восходящее над лесом, еще не знойное, но кроткое, нежное и чистейшее в своей первозданности, заставило отца Виктора с натужным стоном надеть валенки на больные ноги и медленно выйти на крыльцо.
Подняв глаза к еще мутно-синему небу, отец Виктор зажмурился и улыбнулся.
«Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного!»-прошептал он в каком-то восторге и зашагал к колокольне, которая высилась в нескольких метрах от храма Покрова Пресвятой Богородицы. Оттуда-то, сверху его путь сопровождался щебетом птиц, трепеща крыльями метавшихся над землей, уже готовой произрастить злаки, как и тысячи тысяч лет назад. «Которых питает Господь от земли сей скудной», – подумал отец Виктор, чувствуя, как с каждым шагом оттаивает боль в ногах. Созвучная Писанию мысль преобразила суетное пробуждение, досада и раздражение исчезли. Он кивал, сам того не замечая, каждому звуку стихий и животных, каждому стебельку, что гнулся под стопой его валенка. Старик чуть улыбался, медленно шагая по тропинке, и, словно споткнувшись, замер на месте. Внезапно, почти осязаемо он ощутил близость неба, откуда щебетали птицы. Будто Спаситель стоит невдалеке на пригорке и наблюдает за ковыляющим старым священником, улыбаясь в ответ. От этого ощущения у отца Виктора пресеклось дыхание, и широко открытые глаза, восторженно впускавшие благолепие утренних стихий, часто-часто заморгали от слез, выступивших на седых ресницах. «Слава Тебе Боже наш, слава Тебе», – безотчетно прошептал отец Виктор, и хриплый зов внезапно разорвал естество звуков природы. «Батюшка, благослови». Словно бурей сорванный с дерева лист, мгновенно унесло и восторг, и умиление, и фигуру Христа на пригорке. Едким смрадом самогонного перегара и потного тела обожгло ноздри.
Уродливо скривив спину, обращая к отцу Виктору бугристые серые ладони, на тропинке стоял Мишка, мужик с соседней улицы. Из ощерившегося рта рвались похмельные шумные вздохи, капельки пота сверкали на лбу в черных от грязи складах кожи, в седоватой щетине, дрожащем подбородке. Из свалявшихся клочков белокурых волос торчали стебельки травы, щепки, кусочки земли, а в глубине синих глаз истово и одержимо таращилась на старика неутолимая жажда. «Благослови, батюшка. Дай червонец. Благослови, дай червонец. Блааслави», – выкликал хриплый голос. Отец Виктор молча прикрыл ладонью глаза, перекрестил соседа и зашагал дальше. За спиной раздался отчаянный стон, и хриплый голос прорычал: «У тебя, старый пидор, миллионы в подполе зарыты. Все знают, что сынок твой, бандюга, у тебя свои деньги прячет. Ну дай червонец. Благослови, батюшка. Сука».
Прошлым летом Мишка подлатал крышу в избе отца Виктора. Хотел батюшка рассчитаться с ним крупой, постным маслом или деньгами. У того было трое детей, больная жена, а все равно пришлось давать расчет самогоном. Ни деньги, ни крупу нельзя было давать Мишке или даже его жене. Все равно отберет и пропьет. «Боже, на все воля Твоя», – с внезапным остервенением подумал старик.
Когда-то жаждал отец Виктор скорой смерти, потому что дерзко мыслил Самому Христу задать вопрос лицом к лицу, подобно Иову-пророку. И хоть не сложился еще тот вопрос в уме человеческим языком, но великой укоризной исполнялось сердце старого священника на устройство Божьего мира. Понимал, что великий грех дерзать на укоризну Творцу, но перебороть искушения не мог, не хотел.
С шестидесятых годов, как принял от юности отец Виктор сан иерея, тянутся все несуразные, нелепые времена, когда православный только терпеть и молиться смеет, а бороться с ложью мира за оградой храма не дерзает, будто умерли все для Бога, существуя в суетном мелькании среди тленных призраков и праха. Тогда, в стародавние времена, смеялись над священниками, закрывали приходы, рушили храмы. Приходили молодые, полные сил юнцы и юницы, похабно вторгались в самый алтарь в срамном виде и по-доброму разъясняли: «Батюшка, ведь бога-то нет. Гагарин и Титов летали, ничего не видели. Отдайте храм под клуб, мы будем новую культуру строить». И строили изо всей мочи: пели песни, играли спектакли, читали стихи. И однажды вскипел в отце Викторе гнев по естеству, как когда-то у Финееса, сына Елеазара, схватил он копие, которым режут хлеб для причастия, и ринулся на врагов Христовых. Нож комсомольцы быстро отняли, батюшку усадили возле оградки храма и сказали: «Отец, война давно кончилась. Если ты веришь в Бога, мы тебе не мешаем. Верь. Но и ты не мешай нашей вере, а не то...» С тех пор молчал отец Виктор, сокрушаясь, что не имеет дара молитвы за гонителей своих.
И ни слова не возразил отец Виктор, когда закрыли в 1963 его храм Покрова Пресвятой Богородицы, перевезли иконы в краеведческий музей, а серебренный наперсный крест забрал себе первый секретарь райкома, чтобы подарить какому-то начальнику в области. Пробовал он опять за нож взяться, когда пришли забирать крест агенты тайных служб якобы в музей как художественную ценность. Жесткие молодцы в штатском четкими движениями заломили священнику руки и под рыдания матушки, прижимавшей сына-младенца к груди, увели с собой отца Виктора. Продержали его в областном КГБ трое суток, да и отпустили с миром. «Иди и не греши, святой отец», – улыбаясь, сказал ему какой-то начальник. Вот только матушка была на сносях, когда его уводили. От переживаний случился у ней выкидыш. В районной больнице жизнь Варваре спасли, но рожать она больше не могла.
Остались у отца Виктора ряса, изба, сын Иван, жена Варвара и кот Мурзик. Местный владыка не мог дать ему нового прихода, потому что храмов осталось совсем мало. Съездил отец Виктор в лавру к своему духовнику, каялся, что не может молиться за гонителей, что отчаялся, а потому возникло искушение гордыни. Плакал от сердца, думал, смилуется Господь, вернет дар смирения и любви. А потом слезы иссякли сами собой, ожесточился отец Виктор, и великое молчание запечатало его сердце. Только Богу из глубин оцепеневшей души пытался он изредка говорить о своем сокрушении. Что-то едкое, мутное возникало в мыслях, царапая душу каким-то скрежещущим удовольствием, заставляя презирать это заблудшее стадо, бунтующее без пастыря, нелепых бабушек, которые непрестанно жаловались на ближних своих, требуя у Бога наказания невесткам, зятьям или своим пьющим мужьям за ничтожные обиды, убежденные, что будут созерцать их муки в геенне огненной из рая, который наверняка им предуготовлен, а тем вечная мука. «Непременно им предуготовлена. Ведь так, батюшка? За те страдания, что они причинили?»
После того как в бывшем храме открыли цех по ремонту сельхозмашин, а самого отца Виктора назначили сторожем лесопилки, порошинцы все же продолжали приглашать его на требы. Отец Виктор отпевал покойников, крестил младенцев, венчал молодоженов. Однажды он отказался отпевать самоубийцу, мужика, повесившегося от белой горячки, но родственники пригрозили сжечь ему избу. И отец Виктор подумал: «Кто ведает пути Твои, Господи? На все воля Твоя Святая». И отпел самоубийцу. Только некрещеных отказывался отпевать наотрез. Изредка его вызывали в местное КГБ, журили за религиозную пропаганду и отпускали. Отец Виктор никому не мешал, к властям был равнодушен, собрания для новообращенных интеллигентов из столиц не устраивал, диcсидентов не привечал, тайные проповеди не читал. Что касается крещений и отпеваний, то в глухомани Порошино простые колхозники не вникали в слова и смысл этих богослужений. Всякая молитва звучала как весомый повод выпить. К тому же в отчетах властей имелась графа – антирелигиозная работа. С отцом Виктором ее проводили регулярно и без всякого результата. А он созерцал окрестности, почитая себя молчащим пророком времен умаления истины и оскудения любви.
Ожесточение отца передалось сыну Ивану, которого в школе дразнили «поповичем». Он дрался с одноклассниками, бил их безжалостно, как били и его, а потом учителя, вызвав в школу отца Виктора, убеждали его в преимуществах кодекса строителя коммунизма. «В этом кодексе, – говорил директор школы, тридцатилетний полный мужчина с копной седых волос на голове, – сосредоточено все лучшее, что имеется в Евангелиях, все доброе, честное, беззаветное. Нет там только покорности, этой лживой проповеди рабства». «Там нет Христа!» – отвечал отец Виктор и замолкал до конца разговора с директором школы. Но более всего его ужасало, что в молчании своем он не имел убеждения возразить напыщенным словам строителя коммунизма. Всякая фраза, которую он мысленно составлял в ответ, превращалась в такое же напыщенное суесловие, обильно присыпанное цитатами из Писания, отцов Церкви или древних философов. В глухом беззвучии своего оцепенения он мог предложить только бесполезный диспут, подобно диспутам 20-х годов с комсомольцами и обновленцами.
Пробовал отец Виктор приучить сына к молитвам, священной истории, рассказывал о священном предании. Но Иван сказал ему однажды: «Отец, не мучай меня и сам не мучайся. Богу давно не до нас, и забыл Он, что есть такое селение – Порошино». И очевидность слов отрока пронзила душу отца Виктора. Он вышел в тот вечер из избы и долго бродил по заснеженному полю, утопая в сугробах, падая лицом в снег и вновь поднимаясь: «Дух Божий дышит где хочет, – бормотал он. – И так бывает со всяким рожденным от Духа. Но ведь и волосы, волосы на голове сочтены, Господи. «За драку с парнями из соседней деревни, в которой от побоев умер малолетка, Ивану дали 8 лет колонии строгого режима. Остальные отделались условными сроками. Прокурор говорил, что Ивана перевоспитают трудом в советском исправительном учреждении от религиозного дурмана, который толкнул его на злостное преступление. Иван на суде молчал и от последнего слова отказался. Отец Виктор понял, что великий Левиафан государства проглотил и его сына. Матушка Варвара рыдала в голос, а жители злобно осуждали поповича, который затеял драку. «Воспитала ублюдка, а теперь воет. Моего-то Никитку из-за твоего в техникум не примут. В армию теперь пойдет. У-у, дармоеды. Выгнать их из села, чтобы жить не мешали».
Через год матушка Варвара скончалась, и остался отец Виктор с полосатым котом Мурзиком, который все жил и жил, помня полноту семейства в разоренной избе и редкие праздники в ней.
Но изменились времена. Нечерноземный колхоз разорился мгновенно, уже к 92 году. Технику растащили, скот разобрали по дворам, а поля вокруг Порошино покрылись бурьяном. Их вид теперь не отличался от целинных лугов. Здание сельхозмастерской передали опять епархии, и отцу Виктору поручили восстановить храм Покрова Пресвятой Богородицы. Владыка лично сказал ему, благословляя: «Давай, батюшка, дерзай. Людям надо Бога вернуть». И отцу Виктору в этом деле помог сын Иван, который после тюрьмы стал своим человеком в одной из преступных группировок столицы. Несколько раз сын приезжал к отцу на иноземной машине, без утайки рассказывал о своем разбойничьем промысле, о том, что из мзды преступной жертвуют они на храмы, а деньги их «проклятые» иереи берут, еще как берут. Даже главный храм Руси во многом возводится из разбойничьей лепты. Он предлагал отцу переехать в столицу, обещал купить там квартиру, найти должность в Патриархии. Иван не скупился на церковь Покрова Пресвятой Богородицы, только деньги давал не отцу, зная, что тот не примет его долларов, а владыке. И знал про то отец Виктор, но никак не спорил, помня, что первым, кто увидел рай вместе со Спасителем, был именно разбойник. Только не хотел он, чтобы разбойником этим оказался его сын. «Кто ведает пути Твои, Господи?» – подумал отец Виктор, и дал отцовское благословение сыну.
Храм в Порошине был восстановлен раньше других в епархии. Не во всей, конечно, полноте, не с той изящной росписью под куполом, не с той позолотой в алтаре, какие блистали в нем до великих потрясений, но вполне достойно, чтобы служить в нем литургию. Даже колокольню воздвигли, чтобы издали всякий мог видеть удел Божий. Колокол отлили в Англии по заказу «крутых» приятелей Ивана. Они прикатили на удивительных машинах, привезли с собой иностранных строителей и столичных верхолазов. Каменную колокольню пришлые каменщики возвели за одну неделю. Крестьяне поговаривали, что это басурмане-турки, потому они не перекуривают, не пьют вино, и работают как черти в аду. Верхолазы в один день вознесли золоченый купол и почти забытый народом самозвучащий инструмент на колокольню. Лик Георгия Победоносца отчетливым рельефом на бронзовом корпусе колокола строго назидал ошеломленных крестьян древними победами святых над врагом Божьим, а могучий низкий бас, какой даже над кафедральным собором местной епархии не звучал никогда, возвещал разоренным, одичавшим просторам торжество истинной веры. Владыка приезжал святить это нежданное чудо в нищей деревне, заговаривал уважительно с «братками», намекая, что недурно бы и для собора отлить такой же колокол, рассказывал притчу о благоразумном разбойнике. Но плечистые головорезы только лениво усмехались да трясли толстенными золотыми цепями.
Отец Виктор категорически отверг предложение возвести в три дня новую избу, но праздничную трапезу, которую братки накрыли для строителей-измаильтян и для самих себя в честь возведенного строения, отец Виктор благословил, и сам сел с ними, вкусив иноземных закусок и вин. «Дух Божий дышит где хочет», – думал в отчаянии отец Виктор, сидя рядом с веселым и хмельным владыкой, слушая, как пьяные «братки», не стесняясь, хвастают разбойничьим бесстрашием на многочисленных «стрелках», как навзрыд горюют о павших «правильных пацанах», пьют, не чокаясь, рюмку за рюмкой, как грозят местью врагам из другой шайки бандитов. Лишь трезвые агаряне, сидя в стороне от великой попойки за отдельным столом, вежливо улыбались, слушая речи «неверных», и хитро сверкали черными глазами.
Отъезжая к себе в епархию, довольный епископ решил, что старый священник, много претерпевший от гонений безбожной власти, имеющий такого сына, дослужит в приходе до самого смертного часа. А если будет нужен помощник, то у владыки дожидался этого места юный выпускник семинарии с чистой возлюбленной невестой, который уже присмотрел себе дом в селе Порошино. Но от помощника отец Виктор отказывался категорически, а дьякона, которого назначили из епархии, прогнал на том основании, что тот пьяница. Зная связи сына Ивана в Патриархии, Владыка не перечил капризам старика.
Только не верил отец Виктор в православное возрождение. Крестьяне, как и в годы безбожной власти, не относились всерьез к таинству венчания, поскольку спокойно разводились через какое-то время и не считали это грехом. Иные, из разведенных, желали венчаться вторично, но тут отец Виктор был тверд, никакие угрозы, никакие посулы большой денежной мзды не могли его заставить совершить кощунство. А причастие никто, кроме нескольких бабушек, за таинство и не почитал. Не знали о нем и знать не желали. Торгующая свечами в церковной лавке раба Божья Светлана, всю жизнь проработавшая в потребкооперации, бесстыдно воровала деньги, о чем и сообщала отцу Виктору на исповедях, молила простить, говорила, что не для себя, для четырех дочек. Он допускал ее к таинству причастия, но воровство не иссякало. Однако и прогонять Светлану было никак нельзя, потому что других женщин, которые могли бы занять ее место, в деревне не было. У молодых – дети и хозяйство, а старухи из трезвых уже не могли правильно сосчитать выручку или доехать, не заблудившись, в райцентр для покупки новых свечей. Церковный же староста фермер Филипп писал доносы в епархию, что деньги ворует отец Виктор. Он невзлюбил старого священника. Епископ без благословения отца Виктора не разводил Филиппа со старой венчанной женой, от которой фермер имел троих детей. В городе он давно нашел юную особу, перевез к себе на хутор и хотел с ней венчаться. Он прикормил чиновников в областной администрации, и оттого по соображениям районной политики сменить церковного старосту было некем. Мужики либо пили, либо зашибали деньгу на стройках в столице, и про дела духовные знать ничего не желали. Однако на Пасхальный крестный ход собиралась вся деревня, влекомая каким-то инстинктом памяти уже ушедших поколений. В хмельном очумении они возжигали свечи и трижды по чину обходили храм. До утра достаивали лишь несколько женщин, мывших в церкви пол.
Подобно быку, зачем-то роющему землю копытом по древней полузабытой привычке, колхозники из разоренных хозяйств продолжали звать священника произвести тот или иной обряд. С туповато-покорными лицами стояли они во время молитвы, крестились, а потом тут же напивались и начинали горланить гнусные песни и драться. Молодые брели на сеновал – совокупляться. И не любили порошинцы отца Виктора, поскольку не выпивал он с ними предложенной чарки, не пел песен, и, не понимая выражения его лица, сельчане не без оснований полагали, что священник их презирает. А когда однажды отец Виктор попытался остановить воровство досок с церковного двора, которые были куплены на деньги епархии, чтобы перестилать в храме полы, его едва не избили: «Уйди, поп, лучше молись своему Богу. Ты людей не любишь, да и в Бога-то своего, наверное, не веришь. А сын твой – бандит». Но трогать отца Виктора они не решились, опять же памятуя о сыне-бандите. А он, чувствуя себя Ионой во чреве китовом, лишь слабел день ото дня, не имея сил, не желая произнести молитву за своих хулителей. «Люди отверженные, люди без имени, отребье земли!» – звучали в памяти слова из Писания, означая тех, за кого он не мог заступаться перед Богом.
Вот и в это утро они были вокруг него, постылые и неотвратимые, чьи перерожденные бесовской силой изуродованные лица терзали разум отца Виктора, бредущего к агарянской колокольне, чтобы пресечь неурочный звон. Кот Мурзик шел рядом, устало опустив мордочку, и было видно, как переваливаются с каждым шагом лопатки на его облысевшей спине. Отец Виктор давно привык и не удивлялся, что кот пережил все отпущенные ему наукой годы жизни. Зверок стал частью его естества, и иногда он думал, уж не матушка ли Варвара умолила Богородицу приставить к старику еще одного ангела-хранителя.
Коровье мычание стало гуще, послышались женские крики и резкие, как выстрел, щелчки пастушьего хлыста. «Нинка, гони Зорьку быстрее, вишь к стожку пристроилась. Людка, толкай свою, а то еле ползет. Быстрее давайте, вашу мать». – «Надоел ты, Митька, сам проспал с похмелья, а теперь гонишь. Счас пойдет, с телкой же она». И вновь щелчок и вопль: «Да иди же ты, проклятая». – «М-у-у-у».
И неожиданно над гвалтом собираемого стада опять возник колокольный звон. Потом затих на минуту и вновь дико и нелепо: дон-дон. «Серега нажрался, чудит», – послышался голос Нинки. «А чего его отец Виктор не прогонит?» – «А ты звонить пойдешь?» – «Ха, за деньги пойду. У старого хрыча денег полный погреб. Бандитский клад. Ах ты ж, дура, куда?» И вновь резкий, как выстрел, щелчок хлыста. Отец Виктор прислушался. Голоса стихли, мычание стада переместилось на соседнюю улицу, соловьи умолкли. Даже появление две недели назад в районе серийного убийцы, который повадился влезать в дома пенсионеров и забивать их насмерть без всякого корыстного повода, не удивляло его, потому что в бездушной пустоте языческого мира села Порошино собирались легионы зла, накидываясь на беззащитных крестьян, разучившихся защищать молитвой себя и свое потомство.
Превозмогая боль в голове и ногах, усталость и отчаяние, отец Виктор подошел к дверям колокольни. Замок был взломан, большие железные двери приоткрыты. «Это не Сергей», – подумал отец Виктор и шагнул внутрь. И почему-то ему в эту секунду вспомнились слова мужиков, которые хулили его на церковном дворе: «Ты в Бога-то своего, наверное, не веришь». Не только ведь через ослиц говорит Господь, но и через язычников.
Звуки шагов, приглушенные валенками, были почти не слышны, только хриплое дыхание отчетливым эхом отзывалось в каменном колодце колокольни. Здесь в сумраке и прохладе не было слышно мата и коровьего мычания, сюда не доносилось пение птиц; и пахло железом и известью. Кот приотстал, но, упорно перебирая лапками, брел вслед за хозяином.
Отец Виктор был уже почти на самом верху, когда услышал шепот и девичьи вскрики. «Совокупляются, беззаконники», – с каким-то жалким отчаянием понял отец Виктор. Он попытался ускорить шаг, но быстро задохнулся, заколотилось сердце, заколол бок. «Паскудники», – прошептал он и опустился на холодные ступеньки, не дойдя до верха несколько лестничных пролетов. Мурзик сел рядом, аккуратно скрутив хвост вокруг лап, и с ожиданием стал смотреть на отца Виктора. От сырости и запаха извести стало неуютно, будто в заброшенном доме. Отчего-то вспомнилась матушка Варвара, их любовь, чистейшая и благословенная, как верилось отцу Виктору. Не блуд разозлил его, но грязь жалкой похоти, так бессмысленно и ничтожно оскверняющая святыню. «Паскудники. За что, Господи?» – проговорил он еще раз и, с трудом разогнув ноги, встал, качнулся и чуть не упал от слабости, успев ухватиться за стену. Шершавый холод камня вдруг напомнил о турках-басурманах, возводивших колокольню, и стало еще гаже на душе. «За проклятые деньги и неправедных зодчих», – обозначился вдруг в уме ответ на вопрос. Отец Виктор вдруг понял, что едва не погиб. Падение на крутой лестнице – это смерть от боли сокрушенных костей под взором блудливых юнцов. Позорная смерть.
Наверху стоны сменились шепотом: «Родная, Лорик, я люблю тебя. Теперь я могу считать себя счастливым. – «Люби, сладкий мой, люби еще, и пусть звонит колокол. Пусть весь свет знает про нашу любовь». «Пусть», – закричал юношеский голос, и мощное – донн-донн-донн заставило содрогнуться отца Виктора. От оглушающего звука набатного колокола кот прижал уши и зажмурил глаза. Вместе с ним жмурился отец Виктор, перемогая боль в груди от вибраций мощного звука, исторгаемого послушной медью в руке безусого блудливого мальчишки. «Как же так, Господи?» – недоумевал старик, продолжая из последних сил подниматься по лестнице.
Он медленно и почти бесшумно приближался к застигнутым врасплох любовникам, словно тать в нощи, непреклонной карающей десницей промысла, сжимая правой рукой свой иерейский крест, будто меч изобилующей правды, истребляющий скверну, проникшую в святое место. И вот мутно-белые нагие тела заметались, словно трупные черви на солнце, пытаясь прикрыть срам пестрыми клочьями одежд. Сквозь птичий щебет и уханье крови в ушах до отца Виктора едва доносился виноватый лепет извинений, а потом все исчезло, кроме едкой боли, одышки и синей бездны под ногами, от которой еще сильнее закружилась голова. Он сел прямо на бетонный пол возле пластиковой бутыли с недопитым пивом и картонной упаковкой из-под презервативов. Глянцевая блудница нагло ухмылялась в лицо священнику, но отец Виктор не замечал этот жалкий вызов нечисти. Неожиданно из недр каменного колодца колокольни послышался насмешливый голос, то ли девичий, то ли юношеский: «У старого хрыча уже не стоит, вот и бесится дедок. Съездил бы в город, купил бы виагры». И снова донесся заливистый утробный хохот.
Село Порошино блистало в лучах утреннего солнца, ясно, до последней былинки освещая перед отцом Виктором ужасавшую его действительность. Пристально, изо всех сил, он вглядывался в пространство, где были люди, животные и строения, впитывал его каждым вздохом, чувствуя, что ответ на непрозвучавший Спасителю вопрос уже близок, он вот-вот пронзит его и успокоит, примирит и утешит. И в зрачках широко открытых глаз священника навечно сохранялись запустелые, поросшие бурьяном колхозные поля, коровы, которые умирают весной, объевшись травы после зимней бескормицы, засаленные платья пьяных женщин, слюняво раскрывших рты на заезжую машину с пестрыми тряпками, обезумевшие от самогона глаза их мужиков, черные от грязи одичалые лица детей, семейства, живущие в полуразрушенных избах, потому что незачем и не на что их чинить; и тысячелетнюю грязь дорог, и комбайны, ржавеющие без движения; и школы, где учат арифметике и грамоте, а больше ничему не учат, поскольку больше ничего не нужно знать, если жить в селе Порошино. Отец Виктор полагал, что здесь, наедине с небом и распростертой под ногами постылой землей, он имеет силы любить Творца бескорыстно, вне обязательных трудов служения этим людям, которые возложила на него хиротония. Только здесь, подставив лицо всем ветрам, отец Виктор обретал вожделенные покой и смирение. И даже мог любить их, ежесекундно отвергавших в себе образ Божий, кто избывал годы жизни в жилищах, похожих на скотный хлев, среди голодных, заросших сорняками полей, чахлых рек, покрытых зеленой тиной, кто губил свои бессмертные души в брани с ближним своим ради сладости превозношения над ним. Здесь он был готов к бескорыстной жертве Христу в благодарность, что Он – был, есть и пребудет вечно, что существование этих людей, поверженных в свои же нечистоты, осмысленно, прекрасно и совершенно, потому что овеяно тихим вездесущим дыханием Его любви. Отец Виктор смотрел на тех, кто обречен рассыпаться в прах от ветра великих перемен, и приподнял дрожащую руку, благословляя запечатленное разорение. «Жив Господь!» – сказал он твердым голосом, медленно поднимаясь на ноги, исполняясь благодатной силы вершить свое служение у края бездны.
Он спустился вниз, подождал Мурзика, который едва поспевал за внезапно широкими шагами хозяина, и прикрыл двери. Замок был цел. Лешка стащил лом с пожарного щита и вырвал только железное кольцо из двери. Отец Виктор подошел к ограде храма, где осталась небольшая куча строительного мусора, которую не успели убрать иноземные рабочие, поднял кусок железной проволоки. Но тут же перед глазами мелькнул ржавый штырь, торчащий из серой застывшей известки, растоптанные упаковки из-под сока, битый импортный кирпич. Беспорядок в ограде храма вдруг развеял ощущение правоты, и батюшка вдруг понял, что весь промок от пота, а солнце жарит лицо и неохота жмуриться, чтобы сберечь глаза. Немощь от внезапного сознания бесплодности этой борьбы склонила к земле, плечи сами по себе опустились, согнулась спина, и нелепая зависть к беспечному кузнечику, стрекотавшему за мусорной кучей в тени среди густого бурьяна, закралась в усталый ум.
До начала литургии оставалось еще полтора часа. «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного», – проговорил отец Виктор вполголоса, натужным усилием воли пресекая уныние.
Пристроив кольцо на место, откуда вырвала его молодецкая сила страсти, он прикрыл двери на колокольню и аккуратно прикрутил их проволокой, затем по-хозяйски внимательно оглядел придел храма и штакетник ограды. «К осени его нужно покрасить, подправить, вон там, за кустом особенно», – с нарочитой деловитостью вслух проговорил он. Вдоль дороги проехала на велосипеде почтальонша Марина. Завидев священника, она махнула рукой и, здороваясь, крикнула что-то невнятное. Ее мощные груди бойко тряслись на неровной тропинке, полупустая коричневая сумка с газетами лупила по огромному овальному заду, полные ноги в черных колготках сильно и быстро крутили педали. Отец Виктор вдруг вспомнил, что не убрал из-под колокола пиво и рыло блудницы на презервативе. Но подниматься обратно не стал, решив, что уберет Сергей. «Заодно и опохмелится», – грустно усмехнулся он, и вновь где-то рядом в траве искусительно застрекотал кузнечик. На какой-то миг ему сделалось стыдно за лень, которую всегда можно себе попустить, ссылаясь на болезни или старость. «А что говорит кузнечик, на какую силу кивает, перерождаясь в саранчу?» – подумал отец Виктор, подходя к дому.
Двери избы оказались приоткрытыми. Мурзик напряженно стоял на крыльце и, подрагивая хвостом, внимательно смотрел в сумрачные сени. Никто в мире не решился бы без приглашения войти в дом к отцу Виктору. Даже братки-беспредельщики, когда приезжали на подъем колокола, почтительно толпились во дворе, с трепетом ощущая, что двери замкнуты по воле безначальной силы, и только тот, кто их замкнул, имеет власть входить через них без спроса. Потный лоб священника опалил противный ледяной сквознячок, дрогнуло в груди и тут же опустело, пресеклось дыхание от подлого страха.
Неожиданно Мурзик подпрыгнул, прихотливо изогнул туловище прямо в воздухе и шмыгнул с крыльца, едва не опрокинув отца Виктора. Рыжий хвост зверька, задевая стебли травы, исчез в кустах малины, и тотчас двери его дома открылись, ноздри щекотнул привычный запах своего жилища, странно отчужденный вторжением постороннего. Из темного проема дверей навстречу шагнул молодой человек. Свежее лицо с реденькой темной бородкой не выражало ничего внятного, как серая муть осенних туч. Но уже через секунду отец Виктор рассмотрел, что лицо визитера опечатано какой-то убежденной в себе отрешенностью, алчущее и непреклонное.
Парень какое-то время молча смотрел в ответ на священника, будто любуясь его растерянностью, а затем сделал шаг назад, в полумрак сеней, почти исчезая там, и бодро произнес: «Проходите, я хочу говорить с вами». Хрипловатый фальцет и повелительная интонация произнесенной фразы взволновали еще сильнее. Отцу Виктору вдруг захотелось спрыгнуть с крыльца вслед за Мурзиком и умчаться в малинник, прильнуть к земле и шептать молитву под стрекотание знакомого кузнечика.
– Почему ты вошел без спроса? – превозмогая дрожь в голосе спросил он. – Кто ты?
– Тебе я скажу всю правду, отец, – проговорил парень, с каким-то отвращением артикулируя слово «правду». – Проходи.
И, покоряясь не мальчишке, но уродливым, надрывным интонациям его голоса, священник прошествовал в свой дом, ставший вдруг смертельно опасным. Образа со стен, как обновленные, взирали ясно и строго, откуда-то издали, а лампадка светилась в углу чуть различимым ноготком огня. С безутешным отчаянием застонали под тяжестью ног половицы, и он едва не остановился посреди отчужденной комнаты, готовый плакать от обиды. Тут закричал из кустов Мурзик, истошно взывая о помощи, и сразу умолк, будто смирился с неотвратимостью.
Незаметно тряхнув головой, отгоняя наваждение, отец Виктор осенил себя крестным знамением, поклонился до пола и сел на стул. Его пальцы сжали изо всех сил наперсный крест. Парень внимательно наблюдал за манипуляциями старика, прислонившись к дверному косяку и скрестив на груди руки. Едва различимая ухмылка чернела в уголках его резко очерченных алых губ, надменные темно-синие глаза смотрели равнодушно, как бы вмороженные в куски льда, и там отец Виктор со страхом приметил свое отражение, умаленное до шевелящейся без смысла личинки.
Парень жадно облизнул губы. «Сейчас, вот сейчас он набросится на меня», – отрешенно прикрыв веки, подумал отец Виктор. Но парень вдруг сел на пол, подогнув ноги, лицо его скривила брезгливая гримаса, он приблизил к глазам руки и внимательно оглядел ладони, зачем-то пошевелил пальцами. Потом нежно пригладил короткие черные волосы, широко улыбнулся, сверкнув зубами.
– Я в монастырь хочу. Для добрых дел. Вы скажите, в какой лучше? – неожиданно серьезно спросил он, заглядывая в глаза отца Виктора.
– А кто ты? – хрипло повторил свой вопрос отец Виктор, прокашлялся, сглотнул и спросил еще: – Как звать и что носишь в себе?
– Я бывший зэк, отсидел девять лет по сто пятой, ну, за убийство. Теперь вот устал, хочу добрые дела делать. Как в монастырь доехать, а?
– Христос подскажет, если путь твой и вправду туда лежит. Ты крещеный?
– Мамочка окрестила. Откуда-то из-за пазухи он извлек большой хлебный нож с потемневшим лезвием, черной деревянной ручкой, но сверкающий сталью отточенной кромки.
– Она меня крестила, сволочь, – задумчиво продолжал парень, прижав к щеке лезвие. Умолк и притих, даже перестал дышать, глядя сквозь стены, иконы, платяной шкаф и тело старика, припадая оцепеневшим разумом к неведомой пустоте ледяных окраин земли. Отец Виктор мучился и терпел, выжидая вместе с парнем. Капли пота, стекающие со лба на щеки и подбородок, осязались на губах, как горечь крепчайших кислот. Несколько раз пытался восстать со стула отец Виктор, но лишь безвольно и слабо подергивал левой ногой.
Сколько прошло секунд в тишине, не считал никто. Жужжали мухи, глухо стучась об оконное стекло, затихали на минуту, вновь взмывали и метались по комнате, кружась под потолком, остервенело избывая свой недолгий век. А Иисусова молитва, которую изо всех сил творил про себя отец Виктор, все истончалась, таяла, теряя слова с каждым мгновением этой жуткой неволи перед лицом одержимой собой пустоты синих глаз, пока не сложился беззвучный ритм, лишенный разума, как стон боли: «Господи, Господи, Господи…». Сквозь этот зов, стучащий в груди, в голове, в каждом комочке старческого тела, вибрировал неумолимый докучливый голос визитера, возвещавшего о своем рождении в доме, где никогда не любили друг друга, только каждый себя самого. Звенит пустое ведро под лавкой от злобных криков матери, и страшен отец, молча сидящий на табуретке у стола, который залит борщом из опрокинутой тарелки. Маленький мальчик затаился в углу комнаты под лавкой и смотрит на рыжие от грязи огромные сапоги, в которые обуты отцовские ноги. Они как-то весело постукивают об пол, танцуя и рассыпая комки сухой глины. Капли борща капают с клеенки, собираясь в лужицу, а мать кричит истошно изо всех сил, и страшно молчит отец. Тогда мальчик начинает кричать вместо него, и отец с рычанием поднимается на ноги, рыжие сапоги размазывают лужу, и один из них, вдруг оторвавшись от пола, с оттягом бьет по ножке стола. В деревянном грохоте разрушения отчетливо слышно, как рассыпается на куски тарелка, и визжит мать, когда мужская огромная ладонь сжимает ее за ворот платья, а другая, сжавшись в кулак, бьет по лицу. С ликующим воплем «Убил!» мать валится на пол, и мальчик закрывает ладошкой рот от ужаса. Отец уже бьет ее ногами. Рыжие сапоги методично лупцуют грудь, живот, черные волосы на голове. Она не видит сына, катаясь по полу, уворачиваясь от ударов, с упоением выкрикивая еще незнакомые мальчику слова из взрослого страшного мира. Из порезанной осколком руки струится алая кровь, почти как лак на ее ногтях. Мальчик широко открытыми глазами внимательно смотрит на зрелище поверженной матери. Потом вдруг появляются люди. Множество ног в комнате вблизи его лица мечутся из стороны в сторону, как ожившие стволы сказочного леса. На окровавленном лице матери из рваного оскала рта сверкают белые зубы и рвутся оттуда невнятные ругательства.
Хмельная мать, прикорнув на табуретке у окошка в той же комнате, горюет о несбыточном и поет песню. Почти неслышно, надрывным голоском она выводит каждое слово: «Эх, полным-полна я горюшка, есть там слезы и тоска…». Алый солнечный диск медленно оседает в чернеющий у горизонта лес. Недоступная твердь небес будто пришпилена к земле спицами белых дымов из труб укрытой снегом деревни. Мальчик забыл о резиновом медведе, который едет в кузове игрушечной машинки, и слушает мать, сидя возле ее ног. Ему хочется, чтобы голос звучал всегда не смолкая.
А затем напала саранча на поля засушливым летом, когда первые комбайны начинают жатву. Но механизмы стоят на месте, прервав движение, и откатываются назад в мастерские, как подбитые танки. Колосья спелого урожая гнутся к земле, а неисчислимые облака этой напасти обрушиваются на них, угрожая бескормицей и нищетой растерянным хлеборобам. Взрослые прячут детей, потому что в небе мечутся самолеты, распыляя отраву. Мириады тварей умирают, не успев насытиться, и куколки их тел, как серые градины, устилают обглоданные поля. От яда попрятались все люди, только его бесшабашная мать забыла о сыне. Он бежит со двора на околицу по задыхающейся безлюдной деревне туда, где начинается поле и умирает саранча. Мальчик прячется в кустах от человека в резиновой маске, который тычет перчаткой в темные тучи на небе, качая гофрированным хоботом, словно о чем-то сокрушаясь. А мальчику все страшней и страшней прятаться в кустах, прижиматься к жухлой траве и считать секунды, жмурясь от рокота самолетов, испускающих из утробы яд. Улучив минуту, он выбирается из кустов и бежит дальше, щемящее и стыдное желание увидеть, как рушится мир, влечет его сквозь все ужасы. Он перебирается через овраг к первым обглоданным стебелькам, по которым, едва перебирая лапками, вверх-вниз ползают очумевшие твари в ожидании смерти. Они совсем не пугают мальчика, как тот человек со слоновьей мордой, их очень жалко, маленьких и гонимых. Похожие на кузнечиков твари умирают, распластав крылья. И мальчик решает спасти одного или нескольких. Он снимает их с хлебных стебельков, кладет на ладошку и влажно дышит, чтобы отдать частицу своей жизни для чужеродного создания. Твари, перебирая лапками, щекочут кожу, а мальчик не замечает, что из глаз текут слезы, то ли от яда, то ли от страха. Его тошнит и кружится голова, из последних сил он прячет в карман саранчу. Чья-то рука ложится на его плечо, мальчик кричит и падает лицом в землю среди желтых порожних колосьев. Его переворачивают, поднимают, куда-то несут, а вместе с ним в кармане штанишек и заблудших кузнечиков, переродившихся от голода в напасть для хлеборобов. Страшное резиновое лицо совсем рядом, из хобота доносится рокот неясных слов. От ужаса мальчик теряет сознание.
Первая и единственная книга в доме лежит на лавке рядом с ведром воды, в котором плавает ковшик. Уже ночь, но мальчик не спит, собирая силы, и наконец осторожно слезает с топчана. На цыпочках он крадется за книгой, чтобы спрятать ее под подушку. Зябнут босые ноги, но еще сильнее гложет страх, что если задеть в темноте ведро, то брякнет ковш и услышат большие. Ухает кровь в ушах и мечется в груди сердце, в соседней комнате в мощном ритме скрипят пружины, стонет протяжно мать. Они с отчимом делают братика – так ответили ему однажды на расспросы о тревожных ночных звуках. Даже отчим обратил тогда внимание на пасынка, похихикал и подмигнул. А мать по обыкновению наорала, однако почему-то без обычной злобы и тоже потом ухмыльнулась. И вот он крадется под ритмичный скрежет и стоны за волшебными сказками, которые подарили ему сегодня в школе. Он успел просмотреть все картинки, даже прочитал первую сказку о кощеевой погибели из яйца на кончике иглы. Мальчик боится, что утром книгу отберет мать. Она злится, если он гуляет с другими мальчиками. Она заставляет его чистить хлев, полоть грядки и носить корм для поросят. Только волшебство может сделать ее доброй. С книгой в руках мальчик возвращается к себе на топчан. Он кладет ее под подушку и, засыпая, думает о нерожденном братце и бесстрашном королевиче. Утром книгу находит мать и швыряет в печку, но мальчик узнает об этом после того, как проснется, чтобы бежать на ферму за кормом для коровы. До самого пробуждения в утренних снах книга лежит под подушкой, полная волшебства и дивных историй.
Могучий удар швыряет его лицом в муравейник. Он кричит и силится встать на ноги. Юркие насекомые, обозлившись на разрушителя, впиваются в его щеки, лоб, шею, и пряный муравьиный запах щекочет ноздри. Над головой слышатся вопли матери: «Ты из школы еще час назад должен был прийти, а ты на букашек любуешься, урод. Чтоб ты сдох, выблядок. Кто с братишкой сидеть будет? Мне надо идти, а ты, сраный гаденыш, прохлаждаешься». Мальчику удается встать, но смахивать муравьев с лица он не решается, терпит, прижав ладони к штанам. Сильный удар портфелем по голове опять валит его на землю. Он вскакивает и со всех ног бежит к дому, жмурясь от страха, а мать мчится следом, размахивая портфелем, и кричит, кричит. Несколько муравьев мальчик находит на следующее утро в постели и давит всех, размазывая в пыль полуживых насекомых.
Братик и сестричка погодки, совсем еще маленькие, и оттого беспечно играют на полу в кукольную семью. Отчим на работе, мама как всегда в гостях и придет лишь ночью. Парень, поглаживая пушок над верхней губой, смотрит в окно на алый солнечный диск, медленно тонущий в заснеженном лесу за горизонтом у края земли, и на спицы дымов из труб, пронзивших небо. Время от времени звонко, как ружейный выстрел, лопаются от мороза поленья во дворе, а из застывшего колодца не набирается вода, и для каши приходится топить снег. Сквозь завывание псов, одичавших от стужи, вдруг отчетливо слышен голос той, что родила его в это пространство беспредельной скорби, обделенное прошлым, где всякое движущееся время отвергается для печального звука: «Эх, полным-полна я горюшка…». Сладчайшая ненависть, утешая, объемлет юношу, чье молчание не интересно никому в целом свете, а детки играют резиновым Буратино и мохнатым медведем в семью, где вместо мамы яркая кукла Барби, подаренная отчимом перед разводом.
Только в лесу он приходит в себя, когда ложится спиной на зеленый мох под мачтами сосен и смотрит ввысь сквозь прихотливые изгибы ветвей, распустивших иглы в недоступном для людей пространстве, где сами по себе плавают тучи. В котомке книга, которую можно читать, забывая село и мать, брата и сестру, живущих в интернате, не думать о презрении к нему людей, сыну беспутной женщины. Рядом шалаш, где хорошо укрыться от дождя и кушать хлеб, густо посыпанный солью, а потом запить его водой из ручья. И никому нет дела от самого края земли и до глубочайших недр – жив он или умер. За что его, ни в чем не повинного, проклинают все? Парень не ищет ответа в небесах, не пытает свое сердце и тем более не спрашивает у тех, кто живет в селах и больших городах. Они все когда-нибудь умрут и унесут в могилу его срам. Девушка, чьи щеки не покраснеют от шепота его признаний, не услышит о нем никогда. Кто обидел его жизнью и обрек на одиночество среди полчищ людей? Только ненависть к ним мешает пребывать вечно в сладчайшей истоме жалости к себе самому, отраженному в облаках под мачтами сосен, вознесших иглы к ветрам стихий. Только голодная нужда выталкивает к людям, которые встречают его исступленной бранью существ, живущих в округлой своей правоте, отторгающей всякую заразу и уродства. Особенно старухи с почерневшими лицами, пережившие самих себя до бессмыслицы, черпают силы в ненавистном облике юного побирушки, чтобы длить и длить свое существование, как постылую муку природы.
– И ни одна, ни одна не накормила меня хлебом, сколько я ни просил, – продолжал терзать отца Виктора этот режущий голос, – Христом Богом просил и Богородицей. Даже в сарайку спать не пустили. Плевали они на Богородицу, чуют во мне свою гибель, падлы. Ведь я старуху убил. Давно, девять лет назад. Мне было шестнадцать, ушел я из дома, от мамочки гребаной, жил в лесу. Залез однажды в курятник, собрать яичек. Куры, конечно, раскудахтались, и тут старуха, ведьма эта, прилезла. Что она только не говорила, какими только словами не обкладывала. Я перед ней на коленях стоял, молил ее, прощения просил, а она только громче визжит: «Посажу, посажу…» Потом пошла к выходу, за милицией, кричит. Я пошарил, вижу прут железный, каким она двери в курятнике подпирала, вскочил на ноги и с размаху по голове ее – чпок. Клянусь, отец, от души бил, без всякой жалости. Потом, когда она лежала почти мертвая, я ее по голове еще пару раз для верности ударил, пока не хрустнуло. Представь, отец, череп треснул, а там ни грамма мозгов. Туда ей и дорога, ни капельки не жалею. Из-за этой падлы посадили бы ни за что. Яички она пожалела, ведьма такая. Сын ее на суде плакал, придушить грозился. Врал он для красоты, сам поди в душе радовался, что от старухи избавился, дом в наследство достался. Кому она нужна, карга старая. Скажи, отец, она – в раю? Что ты в крест свой вцепился и молчишь?
Изо всех сил составлял отец Виктор ответ, будто башню из глыб, но куда-то исчезли слова, канули в мутной жиже признаний убийцы, даже звуки природы за стенами избы не звучали, и притихли мухи на окнах в ожидании.
– Я к тебе с вопросом пришел потому, что у тебя сын бандит, это все знают, а ты все молчишь. Вот здесь гложет и мучает, – парень плавным движением приложил к груди руку, сжимавшую нож. – Объясни, почему люди хуже зверей, и я вместе с ними? На зоне твой Бог мне отомстил – на девять лет опустил меня в ад. Я – опущенный.
Полоска отточенного лезвия будто плыла в пространстве на расстоянии выдоха от лица священника. Взгляд парня утратил решимость, заблудившись в мороке полузабытых кошмаров. Он по-прежнему сидел на полу у ног отца Виктора, глядя на него снизу вверх, как пес. А священник молчал, с трепетом сознавая в эти мгновения, что не чужой парень вломился к нему, прервав литургию, а Господь явил образ сына его для обличения грехов отца лицом к лицу.
– Вот и опять все сложилось, как девять лет назад. Позавчера вошел я в избу к старухе. Хотел попросить хлеба. Разве я виноват, что работы нет на селе? А кушать знаешь как хотелось. В избе никого, а на плите сковородка с макаронами и жареной колбасой. Не выдержал, стал есть без спроса. Тут старуха с дедом своим вваливаются. Бородатый такой дедок, вроде тебя, и давай наезжать – «ворюга, урод, кто пустил», ну послал я их, культурно так, без мата. А старик как затряс от злости башкой своей плешивой и хвать за нож. Пидор, кричит, зарежу, вали отсюда. Пидор-то я может и пидор, только они оба теперь молчат в подполе среди банок с компотами. Я их рядышком положил на куче гнилой картошки. Потом спокойно покушал. Разве это люди, отец? Это – мусор, протухшее мясо. Я ничего у них не взял. Только самогон и ножик.
С обожанием парень посмотрел на лезвие, улыбнулся, перевел ликующий взгляд на отца Виктора, а затем вознес нож над головой. От мерзкого лицедейства пропал куда-то страх, злость, как блевотина, едва не вырвалась из горла воплем, ярость черной кровью обожгла щеки, ударила в голову. Припомнился Финеес, сын Елеазара, заколовший единоверца. В лице парня отец Виктор опознал врага, который от века мешал ему видеть мир лицом к лицу и слушать Христа.
Вся бесконечность неба и земли, как в первый день творения, сошлись в точке села Порошино, где двое предстали друг перед другом, а лезвие, скользящее в пространстве, очертило великую пропасть, которую не переходят.
– Они ведь едва меня не затоптали, эти старики. Если они в раю, то уж, наверное, не матерятся теперь, – тихо, почти кротко проговорил парень, вздохнул протяжно и вдруг заорал: – Говори, старик, в каком монастыре добрые дела делают, чтобы Бог мне чужую кровь списал.
И тут ударил благовест. Как вдох и выдох, возвещая окрест: «Жив Господь!» Явленный призыв к Сущему пресек скрежещущий голос парня, рассеял злость, и отец Виктор поднялся со стула, возвысившись над сидящим у его ног убийцей. «Мамочка, мамочка», – внезапно заныл парень, боком ложась на пол, и скрючился, как личинка в утробе, повернув голову к отцу Виктору, словно молил о пощаде, и в глубине увлажнившихся его глаз возникли запечатленные ветви сосен, величественно машущие облакам. Он вздрагивал после каждого удара колокола и задыхался. Отец Виктор стоял над ним молча, сжимая наперсный крест, растерянно недоумевая, что же сказать убийце.
А тот рыдал, растирая глаза кулаками, как маленький, и лезвие ножа вздрагивало в такт его всхлипам, едва не выпадая из скрюченных пальцев с ухоженными ногтями. Отец Виктор повернулся и сделал несколько шагов к двери. Огонек перед иконами качнулся от сквозняка его уверенных движений, и тут за спиной послышался ехидный смех.
Звон не стихал, а смех ему вторил, глумился без смущения над вестью о величии воскрешения, безнаказанно булькал и упоенно клокотал. Отец Виктор застыл у закрытой двери, не решаясь оглянуться или вырваться из морока липких звуков.
– Чего ты смутился, поп? Я не стану тебя убивать, не бойся. – Слова без всякого смысла вторгались в мозг, исчезая бесследно, являясь опять из источника вековой докучливой пустоты.
– Я ведь покаялся в грехах, а ты молчишь. Ведь теперь я пойду в милицию, сдамся и расскажу всем, как говорил с батюшкой из Порошино. Скажу, пронял меня разговор, в самую душу проник. О тебе слава пойдет, что убийц от злодейств отвращаешь. Тебя святым называть станут, гонителем бесов, народ повалит, много денег принесут. Я ведь обязательно со слезами стану о тебе говорить. Хе-хе.
Отец Виктор продолжал стоять, цепенея от слабости, колени его подгибались, истошную мерзость обличений уже не мог развеять колокол его сына. Умолкла молитва, потому что вещавший говорил не от себя, но именем силы, алчущей приобщить к себе старика, который дерзновенно благословил этим утром Порошино, принадлежавшее этой силе, беззаконно разверстое под синим небом хаосом деревянных черных строений.
– Меня зовут Алексей, – вдруг тихим ровным голосом заговорил парень, поднявшись с колен и перестав смеяться. – Я читал, что так звали одного человека, который для Бога из дома ушел. Ты же все расскажешь ментам. Или нет? Если расскажешь, я тебя убью. Мне на зону нельзя, я убью там кого-нибудь. Я больше не хочу никого убивать. Старухи говорят, что ты через сына главарь мафии. Я фильм видел, «Крестный отец», уважаю, он там справедливый. Я тебе все рассказал, потому что ты через сына много людей погубил, как и я. Только вот объясни, отец, почему тебе в рай идти после смерти, а при жизни общий почет, ну а мне ад и там и здесь? Как-нибудь ответит мне на это твой Бог? Или ему в падлу говорить с такими? Говори правду, старик, не то запорю как свинью. Какая радость Богу мою жизнь топтать с самого рождения?
Последние слова он почти провизжал, разбрызгивая слюни на отца Виктора. Его страждущее искаженное лицо словно растеряло навсегда естественность очертаний, свойственную людям. В сумерках избы, где утренний свет едва струился сквозь мутные окна, желтые зубы во рту парня казались черными, и зловонное дыхание перебивало запах лампадного масла. Хотелось вырваться и убежать в поля, где стрекочет кузнечик и качаются травы. А очередное упоминание, что Иван такой же бандит, как этот Алексей, словно ошпарило грудь.
– Молчишь, старый, – прорычал убийца, – Смеешься надо мной, пидор. У тебя самого сын бандит, и деньги у тебя есть. Отдавай их, и крест золотой отдавай, я его в скупку сдам. Мне деньги нужны, чтобы хлеба купить.
Воздев над головой нож, он двинулся на отца Виктора.
Больше ничего не мог вспомнить отец Виктор, ни единого слова в беззвучии пустоты, даже себя, ею объятого, не различал среди вещей. Только крест, который он сжимал изо всей мочи правой рукой, и ослабевшие пальцы другой, которыми он перебирал ткань старой рясы. Пронзительный взгляд сироты, превращенного миром в убийцу, завораживал, обещая неведомое откровение, а Иисусова молитва звучала лишь ритмом охранительного инстинкта перед ужасом воздаяния вечности.
«Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного», – повторял про себя отец Виктор, упиваясь каждым словом восставленной молитвы, не замечая, как ноги сами собой мелкими шажками, в диком, неразличимом для глаз танце, движутся все ближе и ближе к существу, воздевшему нож…
Бывший пономарь Сергей движется по улице села Порошино, часто натужно вздыхая, прикладывая время от времени левую руку к груди. Иногда он останавливается возле случайного штакетника и медленно приседает, прислонившись головой к черным узким дощечкам, словно пытаясь их забодать. Веки его опускаются, и вместе с вздохом из груди рвутся протяжные стоны. В такие мгновения он не видит земли рядом с лицом и неба наверху, погружаясь в бред похмельных страданий. Люди, проходящие мимо, не смотрят в сторону человека, изнывающего без вина, привычные к такому зрелищу в Порошино. Они знают, что у него умерла жена, детей забрали в районный интернат, а корову он пропил.
Почтальонша Маша вращает мощными ногами педали велосипеда, едва различимого под ее колоссальным телом. Мчится на «УАЗе» фермер Филипп, щурясь на поля, сидит рядом молодка с младенцем на руках, идет бабка Галя с сумкой в магазин купить конфет, тявкает пес во дворе Кирбитова, потом замолкает, и слышно, как шумит за околицей пилорама, где режут на доски лес. Через несколько минут из последних сил Сергей, натужно урча, поднимается, мотает головой и продолжает движение по неизменному маршруту – из места, где отказались давать в долг самогон, в другое, где может быть сжалятся и нальют стопку. Вожделенная горечь напитка развеет тяжесть в груди и на время растворит отчаяние. Земля и небо вернутся на первозданные места, обозначив скудное пространство обитания для пономаря без колокольни.
Однако, если налить стакан и поднести старику, то можно получить приглашение посетить его дом. Там под серым от грязи потолком на кухне с черными стенами, на разорванной клеенке стола среди хлебных крошек, засохших яблочных огрызков и картофельной шелухи, лежит та самая веревочка, на которой висел иерейский крест отца Виктора, сорванный серийным убийцей. Не пожалевший денег купить бутылку и имеющий терпение слушать, узнает все о батюшке, крестном отце московской мафии, чей сын Иван был самым главным «вором в законе».
После того как проберет вино и отступит похмелье, Сергей заговорит:
– Я тогда спас батюшку. Хорошо тогда Бог подсказал к отцу Виктору домой сходить. На колокольне стою, звоню, думаю – чего батюшка храм не идет открывать? Еще под самым колоколом тогда целая литра водки стояла. А это у убийцы там лежка была. Дед его прогнал, он и задумал его порешить. Убийца-то повалил его, нож поднял и ударил батюшку. Тут я и вбежал. Хватаю табуретку и по башке. Он сразу брякнулся и отрубился. А батюшка на полу у стеночки под иконками сидит, еле дышит. Ножик в груди торчит. Старухи следом забежали в избу, крик подняли. …
Рассказ обязательно прервется появлением старого беззубого кота откуда-то из недр комнаты. Он медленно обойдет ворох протухших одежд, приблизится к Сергею и чуть слышно мяукнет. Затем ткнется ухом в засаленную черную штанину пономаря и замрет, зажмурив глаза. При виде зверька размякший от хмеля Сергей прервет рассказ, сморщится и всхлипнет, бережно взяв кота на руки, посадит на колени. Он продолжит свою полусвязную речь, а кот будет смирно дремать, тяжко вздымая бока при каждом вздохе.
– Это Мурзик, – непременно пояснит Сергей любому собутыльнику, – батюшкин котик. Теперь у меня живет.
Вновь наполнится стакан, и опорожнит его старик. Все невнятнее будут звучать слова, нагромождаясь друг на друга, сольются в клокочущий стихийный звук, лишенный смысла. Глаза человека, как у зверька, сидящего на его коленях, прикроют веки, и некому увидеть, как двое собрались во имя третьего, который, возможно, где-то в вечности творит нескончаемую молитву.
Сергей старательно и беспомощно воссоздает прощальный диалог отца и сына в районной больнице, который он подслушал сидя возле дверей палаты, где в одиночестве уложили знаменитого попа, задержавшего серийного убийцу.
– А Иван-то и батюшка, у-у-у, Господи… – прозвучат последние слова пономаря перед тем, как он окончательно сорвется в пьяное забытье. Сергей взмахнет руками, вытаращит глаза и облизнет губы, трезвым уверенным движением поставит кота на пол. Тот пошевелит ушами и неслышно исчезнет. После этого Сергей поднимется с табуретки, с грохотом опрокинет ее на пол, сделает два шага до кровати и рухнет вниз лицом на подушку. Зазвенят истошно пружины и едкий сквозняк самогонного перегара овеет пространство комнаты, где старый алкоголик и облезлый кот избывают жизнь.
Сын Иван сидит рядом с койкой на стуле и задумчиво смотрит в пол.
– Почему ты не хочешь в Москву? Я пытаюсь тебя спасти, отец, а ты несешь всякую ахинею… – спокойно, четко, внятно, уже в сотый раз проговорил эти слова Иван, по-прежнему глядя в пол. – Тебе нужна интенсивная терапия, а новейшие методы лечения могут быть предоставлены только в столице. Я положу тебя в лучшую больницу. Чего ты упрямишься?
Отец Виктор промолчал в ответ. Он сразу же по приезде сына отказался от московских профессоров. Все эти две недели, после того как его привезли сюда с ранением грудной полости – лезвие ножа остановилось в трех миллиметрах от сердца, – отец Виктор молчал и кротко переносил неудобства, связанные с услугами посторонних людей, чаще всего пожилых санитарок. Отправляя на судне нужду, он смотрел в белый потолок и тихо, по-детски стонал от усилий. Отчаянный запах собственных испражнений, ставший доступным для посторонних, внушал ему такой стыд, что бороться с ним уже не имело смысла, только сдаться. Он благодарил людей, выносивших судно, меняющих ему трусы и намокшие простыни, чувствуя, как губы складываются в нелепую жалкую улыбку, и с тоской постигал свою бездонную гордыню, в которой прожил почти всю жизнь. Даже молитва, уже почти никогда не смолкавшая в изнывшемся разуме старика, в такие мгновения подобно листьям смоковницы лишь прикрывала срам наготы его грехов. Но старик твердил и твердил ее: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного!». Ничего иного не оставалось у него под небом, только бы успеть до смерти запечатлеть в сердце лица живых людей, ходивших рядом с его койкой, продраться к лику изобилующей правды через топи помыслов и морок страстей, копившихся годами.
Появление Ивана уже не могло изменить намерений старика поехать в монастырь и принять там схиму. Он знал, что так и будет, если суждено ему встать на ноги именно здесь, вблизи благословленного им Порошино. Настойчивые уговоры сына казались ему досадным шумом. Несколько раз отец Виктор пытался прервать длинный перечень всевозможных услуг и преимуществ столичного лечения, о которых несколько часов подряд излагал Иван, жестко и безапелляционно, как взрослый мужчина убеждает своевольного малыша.
– Отец, у нас должно быть родовое гнездо. Под Москвой у меня есть хороший дом. Ты станешь там патриархом, как Авраам. Мы начнем новое, надолго, на века. Как Морозовы, Смирновы… Ты станешь камнем, на котором все будет построено, – Иван умолкал, уходил покурить, возвращался, благоухая ароматом дорогих сигарет, и опять объяснял отцу идею созидания рода. А потом что-то про интенсивную терапию и академиков, про тщательный уход и европейский стандарт обслуживания, и еще про внука, которому обязательно надо говорить с дедом.
– Поэтому ты должен жить еще долго. Надо ехать в Москву. Если не послушаешься, я тебя силой отвезу, – говорил Иван, внимательно вглядываясь в лицо отца Виктора, пытаясь угадать его решение. А тот едва заметно кивал в такт фразам сына, иногда улыбался, а затем закрывал глаза от отчаяния. Он понял, не сумеет объяснить про суровый ответ Христа, звучавший все эти годы персонально для него, но им отвергаемый и обретенный поневоле в немощи на больничной койке. Он звучал не умолкая сейчас все время, каждую секунду пронзительно и очевидно, как утреннее небо в час несостоявшейся литургии, как набат разбойничьего колокола с агарянской колокольни, как пригоршня соли, забившая рот немотой священнику, чью грудь рассек нож такого же разбойника, как его сын.
В тех местах по-прежнему стоит и глядит на него матушка Варвара, истекавшая кровью на полу после выкидыша, потому что не смогла она подняться от слабости к плачущему в кроватке первенцу. А он в это время препирается в райцентре со стражниками кесаря из-за креста, как воин Христов, а затем безропотно отдает им крест, убоявшись страданий. Молча взирают на него прихожане села Порошино, забывшие все молитвы, замученные неправедной властью, алчущие любви и утешения, но позабытые пастырем, который возглашает о себе Господу их именем…
– Потому что открылось, а поздно…- сказал он тихо, только себе. Но Иван услышал.
– Какого, блин, поздно… Что открылось? – выкрикнул он пронзительным фальцетом.
– О чем ты опять думаешь? Я в тюрьме был, когда мама умерла, но мне рассказывали люди, как она вся черная от горя в гробу лежала. Ведь из-за твоих штучек мама умерла так рано… И братьев никого нет, из-за тебя нет…
Отец Виктор даже зажмурился от скрежещущих знакомых интонаций, донимавших его несколько дней назад устами жалкого душегуба. Теперь сын… Иван… Даже почудилось, как в больничном саду кричит Мурзик, убежавший тогда в малинник. «Как же ты, сын…» – хотел он укорить Ивана и не успел. Потому что раздался неумолимый фальцет, извлек и развернул свиток суда и возмездия, где в круговерти уродливых силуэтов продолжала жить только добрая печальная мама, туманным облаком скользящая вдоль стен избы, посреди которой высился каждое мгновение черным истуканом отец-иерей, осеняющий себя крестным знамением, внушая домочадцам трепет величием своего служения. Но когда засыпал после общей молитвы этот человек всевластия, мама подходила к кроватке мальчика и тихо говорила сказку о прекрасной царевне и кощеевой смерти, которую искал Иванушка. Мальчик слушал маму и тосковал об отце, чья любовь тяжела, как лошадиное копыто, придавившее гусенка посреди улицы, и ненавидел его за стыд длинных бабьих волос, когда отец расчесывал их деревянным гребнем, сидя на кровати в белой сорочке, а мама, затаившись, ждала на табурете посреди кухни, пока он ляжет под одеяло. Она никогда не смела до этого войти в комнату и потревожить вечернюю думу мужа.
– Все детство, я помню, ты вещал про Бога, который есть любовь. Но ни разу не сходил со мной на рыбалку. Про яблоки в нашем саду, какой они сорт – анисовка или антоновка, я узнавал от соседских пацанов. А Гришке Макарову батя деревянную свистульку вырезал, все пацаны завидовали. Смешно сейчас, а я злился тогда. Ты бы никогда не сделал. Даже просить бесполезно. Даже кулич на Пасху, который пекла мама, а ты читал над ним долгую молитву, мне казался страшным, запретным, чужим, пришедшим на наш стол из непонятной жизни небесных существ. Потом мы садились разговляться, и ты радостно возглашал: «Христос воскресе!» Мы с мамой отвечали: «Воистину воскресе!», повторяя и улыбку, и радость, и выражали лицами торжество. Но я понимал тогда Пасху, как эхо фейерверка в пионерлагере за рекой, где не был ни разу, потому что попович, но всегда мечтал побывать и увидеть, и ни одна человеческая душа в мире, кроме мамы, про это не знала. А мама просила меня не беспокоить тебя суетными пустяками. Мы ели за общим столом разную вкусную еду, и больше всего я страдал оттого, что тебе самому невесело, ты один среди нас, и потому мучаешься, а вместе с тобой и мы с мамой. Помню наш общий возглас: «Христос воскресе!» и страшную пустоту молчания после, которую я заедал жареным гусем, набивая живот до тошноты, чтобы только не слышать беззвучия нашего торжества из торжеств. Мама мечтала летом сходить всем вместе в лес, к ручью, пособирать грибы, пирогом накормить на поляне. Она попросила однажды, ты хоть помнишь об этом? Что ты ей ответил? Ты заговорил про божеское и человеческое, про грех и стяжание Святого Духа. Мама плакала потом, когда ты спал. Вот и сейчас, одной ногой в могиле, а несешь какую-то херню…
Отец Виктор слушал обличения, прикрыв веки, осязая, как сгущается на щеках едкий жар стыда, и прошлое восстает из забвения, как шеренги мертвецов, чтобы судить живых, дышит смрадом в лицо, и некуда скрыться от зловония собственных слов на этом суде. Даже в единственной и последней еще звучащей Иисусовой молитве не обретает прибежища тот, кто бросил когда-то слово, как камень от скуки в прохожего кота: «Я не хожу на пикники. Пусть там городские безбожники блудят…» А после ощутил тогда в себе упоительное достоинство мужа, не замечая одиночества жены Варвары и безутешной грусти в ее лице. «Даже на Пасху я бренчал, как медь. Прости меня, Господи», – подумал про себя отец Виктор и еще крепче сжал веки.
Он каялся на исповеди не один раз своему духовнику о многих своих лютых воспоминаниях, прощался по его разрешительному слову, даже забывался на время в прощении и жил спокойно по несколько месяцев кряду. Вот и вчера он каялся приглашенному священнику в тех же неизменных грехах, причастился Святых Тайн, а после опять погрузился во многие лютые свои воспоминания. Все годы до последнего дня великий смрад сомнений в справедливости промысла к селу Порошино и особливо лично к нему, в нем обитавшему, ввергали отца Виктора в шелуху постыдных слов, накопившихся в памяти за годы жизни, погружали в мутные картинки мерзких деяний, совершенных когда-то им походя от скуки пустоутробных дней. Он опять заговорил о смирении, которого не имеет, о готовности пострадать ради этого сокровища духа.
– Вот и сейчас, ты ломаешься, отец, – прервал его Иван, морща лицо. – А кто внуку сказку расскажет? Он ведь должен услышать про Христа от родного человека.
Звенело в ушах от слов сына, и рука отца Виктора чуть вздрагивала, пытаясь схватиться за крест, которого не было в этот раз на белой больничной рубашке. От обличительной гримасы лицо Ивана состарилось сразу лет на десять, сморщившись, будто обожженное кислотой.
До ослепительной ясности каждого слова отец Виктор понимал сына, его упрек, и тайный страх сиротства, ужас одиночества в утробе огромного города миллионов людей в окружении лиц, оскаливших зубы от жадности. Как пронзительный звук лопнувшей лески на удочке той самой несостоявшейся рыбалки, в стотысячный раз настигло его прошлое. И отец Виктор разглядел в окне, где качались ветви тополей на ветру и чирикали воробьи, печать ледяной пустоты окраин земли. Лицо сына вело отца за собой, в синих разбойничьих глазах отражался отец Виктор, сжатый злостью до размеров снежинки.
«В чем вина моя, Господи, что сын – разбойник?» – думал отец Виктор, чувствуя, как свирепеет огненная боль у сердца от раны. Потому что в тот миг, когда серийный убийца Алексей сказал, что его сын такой же убийца, то в нестерпимой муке унижения, на самом дне пропасти обличающих языков огня, под молотом осознания неисправимых ошибок, отцу Виктору привиделся лик истины, предначертанной ему одному и никому иному. Он не сумел тогда ее осмыслить, потеряв сознание от боли, однако в эти секунды последних вдохов и выдохов оглохшему от обличений отцу Виктору она явилась во всей полноте, в синих, придавленных злостью, глазах Ивана. Она отчетливо запечатлелась в силе его старческой немощной груди, которую он подставил под нож убийцы, чтобы сын никогда не стал таким же бесчувственным душегубом. В этом самоочевидном простом понимании была ясность всех заповедей, которые не исполнял Иван, не обученный им сызмальства нерадивым отцом. «Кровь за кровь» Пятикнижия должна стать и вот-вот станет благодатью бескровной жертвы Евангелия.
Молчали оба. Отцу Виктору показалось, что тишина длилась несколько секунд. Но прошло полчаса молчания, прерываемого гулким эхом голосов больничного коридора, прежде чем отец пошевелил правой рукой. Едва уловимое скольжение пальцев Иван заметил тотчас и посмотрел на лицо умирающего с детским ожиданием на небритом хищном лице. Отец Виктор чуть пошевелил правой рукой и прошептал: «Иванушка», затем улыбнулся бледными подрагивающими губами. И отец из последних сил, словно натужно приоткрывая старую ржавую дверь, заговорил чуть скрежещущим хрипом:
– Я вас любил, Иванушка. И тебя маленького, и Варвару бедную, глазки ее грустные, слезки ее прозрачные, кроткие. Я любил вас. Да поздно каяться. Не вернешь ничего. Истаяло, усохло, рассыпалось в пыль от ветра лихих времен наше родовое гнездо. Видно, не угодил чем-то Богу твой папка, сынок. Прости старого дурака, сын. И ты, Варварушка, прости. Молись обо мне, Иванушка.
– Папа, нет, сейчас врачи… Папа… – Иван упал на колени перед койкой и сжал большими ладонями крохотную, как птичья лапка, ладонь отца Виктора. И понимая, что еще миг и не успеет сказать главного, простонал: «Помяни меня грешного там, папочка. Не забывай. Доктор», – рявкнул он властно.
Облаченные в халаты люди в белых круглых шапочках на головах заполнили крошечный бокс. Хрустели осколки стекла под их ногами, голоса переговаривались, оглашая непонятные слова на чужом зловещем языке, которые уже не доходили до отца Виктора. Их попытки воскресить ритм остановившейся сердечной мышцы только досаждали ему в открывшемся океане печали, откуда не хотелось возвращаться.
«…если удостоится услышать чистейшую «Осанну» в лучах Благодати, то в веянии тихого ветра будут звучать имена тех, кто родился, был, а затем стал прахом, отставив место для новых рождений. Они станут звучать вновь и вновь, эти имена, сияя, как аметистовые четки в пальцах великого ангела, где каждая душа пронизана изобильной любовью с остальными лучами единой благодати. Перед величием Агнца каждая из них восславит других и себя в пальцах великого ангела, который нежно гладит всех и поет имена родившихся, бывших и ставших прахом на земле, чтобы воссиять единством в лучах Благодати».
«…такие же люди живут на всей Земле, и Бог дышит, где хочет, отвечая мне, потерявшему вздох, своим дыханием. Я внемлю Сущему, не смея поднять лицо от земли. В прахе и пепле оставшиеся мгновения составлю, как четки, одно к одному, чтобы принял Господь к себе лицо мое, ибо я не насытился…»
…и хотя говорят, что Иван погиб на бандитской войне где-то в Америке, пономарь часто его видит. Иван по-прежнему стоит в углу палаты за спинами врачей, обступивших койку, на которой лежит мертвый отец. Он бормочет вполголоса: «Прости меня, прости ради Бога, я знаю…не уходи». Сильное тело мужика, обтянутое черным костюмом, ритмично вздрагивает от усилий сдержать рыдания.
Затем Сергей остается наедине с Иваном, взгляд которого останавливается на похмельном небритом лице пономаря. Он не гонит его, кивает и быстро подходит к отцу, лежащему на мятых простынях, одетому лишь в синие сатиновые трусы. Скомканное одеяло валяется рядом с кроватью. Иван нагибается, поднимает его и тщательно укрывает наготу отца. Секунду он стоит, вглядываясь в неживое лицо, качает головой и умело защемляет полуоткрытые веки, чтобы скрыть стеклянный взгляд мертвеца. На седой щетине блестит влага. Длинные волосы на голове отца Виктора растрепаны. Иван начинает их приглаживать, поправляет. Его ладонь касается щетины. Он подносит ее к губам, пробуя на вкус.
– Видишь, старик, он плакал, – говорит он громко и поворачивается к Сергею, показывая мокрую ладонь. – Глаза Ивана сухие, какие-то неестественно радостные, сумасшедшие, упоенные восторгом. – Вот какой, оказывается, был мой папа. Самый родной.
Изо всех сил стоящий в углу пономарь сдерживает дыхание, чтобы случайным всхлипом не нарушить мгновения прощания сына с отцом. Запечатленные секунды восстают из забытья друг за другом, как живые, пока бьется сердце того, кто помнит о мертвых, вдыхая предутренний воздух села Порошино.
Глубокой ночью Сергей внезапно откроет глаза и увидит тьму, как будто навеки затопившую комнату, и затоскует о светлом дне. Пересохший язык, как никчемная деревяшка, заполняет рот, мешая дышать. Губы потрескались и болят, едким огнем клокочет в голове похмелье, обжигая разъятый мукой череп, и расползаются кости в теле. Из последних сил поднимается пономарь с кровати, сквозь скрежет пружин отчетливый стон оглашает ночь. Неслышный силуэт кота возникает едва осязаемым контуром и следует за человеком, который медленно перемещается к столу. Два – три шага к стеклянному сосуду с вином. Рука хватается за горлышко бутылки, скоморошьими бубенцами плещутся на дне остатки самогона. Раздается восторженный выдох, а затем бульканье. Мурзик сидит на полу возле ног и жмурится, переживая с человеком непонятное счастье, чужеродное естеству.
– Вот и все. Хорошо! Благослови нас, Господи, грешных! – бормочет Сергей, вытирая кулаком мокрые ресницы. Конечности и утроба составляются в общее тело, о котором можно пока забыть. Сергей выдвигается на крыльцо и нюхает воздух, как обычно пахнущий хвоей беспредельных лесов, обступивших село со всех сторон, а потом садится на ступеньки. Он задумчиво наблюдает, как медленно, почти незаметно светлеет небо. Мурзик дремлет рядом…
В предрассветном сидении на крыльце есть смысл ожидания благовеста с колокольни, возведенной благоразумным разбойником. С первым же ударом колокола Сергей двинется по селу искать самогон. Только к храму, где служит молодой многодетный батюшка, он никогда не подходит. Тот не любит пьяниц и гонит их из храма, как лиц, которые не наследуют царствие небесное.
Сергею все равно, он знает достоверно, что очень скоро рядом не окажется Мурзика, который уйдет на кошачьи поля к святому Николе вечно дремать в лучах теплого солнца. А однажды ночью и сам он не услышит бубенцов самогона, оставшегося на дне бутылки. Тогда его веки сожмутся от грусти и больше никогда не откроются, потому что едина, как Бог, для всех людей неотвратимая смерть и как дыхание каждого – единолична.
Комментарии
RSS лента комментариев этой записи.