ДОРОГА К ТОЛСТОМУ
Автор: Александр ФИЛАТОВ
В ЯСНУЮ ПОЛЯНУ. Эпизод 1.
Ясная Поляна начинается задолго до того, как увидишь её, как надышишься воздухом старинных аллей, незаметно для гида прикоснёшься к какой-либо вещице... Это проверено. И неоднократно. Вспоминаю свою первую поездку, вспоминаю другие.
Где-то у Плавска, тихого тульского городка, начинается Ясная Поляна. Нет, нет! Тут никакой ошибки. Не надо сверяться по картам, расспрашивать знакомых. Всё на своих местах.
Где-то там за Мценском и Чернью, водитель говорит в мегафон: «Плавск! Следующий город — Щёкино».
«Щёкино, Щёкино... — проносится мысленно. — Это, кажется, знаменитый химический комбинат... Нет, есть что-то и другое. И на этот раз более важное. Ах, да! Железная дорога. И прямо через город. И пересечь её надо. Никакой эстакады. Значит надо через рельсы, значит под шлагбаум, значит... Анна Каренина.»
В первую мою поездку я не знал этого, лишь интуитивно как-то нёс в себе нагрузку, именуемую Ясной Поляной, от самого Плавска. Но потом всё это повторялось: Ясная Поляна приходила раньше Ясной Поляны. Экскурсовод так же неизменно повторял одну фразу: «Вот здесь, на этой дороге бросилась под поезд Каренина». Все приготовляют себя, чтоб встретить эту старую чугунку, и автобус пробегает ещё не один километр к месту трагедии.
Анна — герой литературный. Чего ж волноваться бы? Открой для себя её чуть заново — и всё! Но нет ведь: видишь и дорогу реальную, и поблескивающие рельсы, и, как ни парадоксально, живую женщину. Чему удивляться? Сам Толстой пишет об удочерении Карениной. Значит? Значит...
На вопрос шофера: «Как быть?» — почти все отвечают: «Едем дальше». Мне приходилось ехать и одному, приходилось решать ту же задачу. И удивительно! Я не останавливал машину, не загонял её в тупичок: страх ли какой давил, суеверие ли, а может быть, всё это было пережито раньше, когда роман был прочитан и закрыт, а потом поставлен на полку возле «Войны и мира».
Если ехать по Симферопольскому шоссе, Ясная Поляна — всегда слева, и видна она за много километров. Прямо и слева на холме, окружённая лесом. Виден отчётливо дом, всегда белый, хоть зимой, хоть летом.
Вот тут-то и начинается всё и для всех. Экскурсовод говорит ещё о знаменитом Щёкинском химическом комбинате, говорит об удобрениях и плодородии. Но кто его слушает? Все, будто оловянные солдатики, повернулись влево, не мигая, не произнося ни слова. Да и о чём говорить? Власть Толстого настолько велика, что всё теперь сказанное будет или фразой, или, как говорил дед Ерошка, «фальшью». Именно здесь, в предместьях Музея-усадьбы, человеку представляется возможность не сфальшивить, быть самим собой, быть рядом с самим Толстым, величайшим мыслителем. Что ни говори о жизни и смерти, каких доводов ни приводи, а вот ступить только на Прошпект...
Широкая асфальтированная дорога к дому — это и есть Прошпект. Я знал его давно по толстовским описаниям в романе «Война и мир», а вот вступил едва и, отойдя пару шагов от «вратских башенок», сказал себе: «Ты ничего не знал прежде, ты узнаешь только теперь».
Вязы, ели, мелкий кустарник. Деревья в пятнадцать, двадцать метров высотой. И — где-то там, на этой отметке, чуть склонясь к Прошпекту, они почти смыкаются. Дорога ведёт вверх. Надо только отстать от экскурсии. Не беда, что чего-то не узнаешь, зато узнаешь то, что, казалось, знал всегда.
«Отрадное, Отрадное...» — стучит в висках. Назойливо, неотвратимо. Что это? Зов? Крик? А, может, шаги князя Андрея? В такой же весенний день? Вот и деревья едва раскрываются... Нет, нет! Только не сейчас. С князем еще будет встреча. Только потом, потом.
Я не знал ещё в тот первый приезд, что буду в Ясной не раз, что познакомлюсь с научным сотрудником усадьбы-музея «Ясная Поляна» Т. А. Архангельской, не знал, что знакомство перерастёт в долголетнюю дружбу. Не знал, что спустя несколько лет, тихим вечером, когда умолкнет шум экскурсий, мы будем сидеть у самого дома почти молча, глядеть на Прошпект, думая о Болконском, Наташе, Пьере...
Тогда же я хотел постичь только Толстого, а не князя Андрея — всего лишь мелкую крупицу великого писателя.
Уже в Плавске Толстой волновал, в Щёкино, у переезда, разум как-то затуманивался и лишь навязчиво звучало: «Зачем убил он Анну вот здесь в людном месте, где столько машин — «Жигулей», «Москвичей», МАЗов и ЗИЛов?...» Ведь надо крутить баранку и не нырнуть куда-нибудь под ось ревущей громадины. Но как отойти от неё, смятой колесами, вдавленной в шпалы?.. Прекрасное лицо женщины, любящей матери, и эта грязь Симферопольской трассы у переезда!
— Зачем, зачем, зачем?
Но вот старушка ковыляет через дорогу, вот мальчишка с портфелем, и впереди грузовик сигналит стопом!.. И туман отходит, руки крепче на баранке.
В Ясной Поляне Толстой завладевает вами окончательно. И что бы ни говорили о жизни и смерти, помню, как теперь: на каждый шорох я оборачивался, готовый извиниться перед Львом Николаевичем, что вот забрёл сюда непрошенный, что трогаю рукой возок, на котором ему предстоит ещё последний путь проехать, что пристально гляжу на полумёртвые верхушки отдельных елей и вязов.
— Лев Николаевич, Лев Николаевич!
Но даже шёпота собственного не слышу. Это естественно. Толстой везде — в этих берёзовых лавочках, в этом колокольчике, в этих бесконечных рукописях, в Прошпекте, в своих героях, И с ним надо говорить только молча, чтобы не сфальшивить.
В первый мой приезд, хоть и противился я этому, экскурсия моя состоялась. Всё принадлежит истории. С неё и начинается. Старая усадьба началась с дома Волконского, прадеда Льва Николаевича по материнской линии, некогда купившего это имение. Дом был пуст и служил чем-то вроде приманки к путешествию по яснополянским местам. О нём говорили вскользь. Да и что о нём говорить! Не им славна Русская Земля.
Я начал с истории. Ничто так не волнует человека, как ощущение времени в любом его направлении. Но что гадать о будущем Ясной Поляны? Оно, если исходить из здравого смысла, определено любовью народа к величайшему из писателей.
Мы в доме. Здесь Толстой прожил более полувека, здесь написаны лучшие его книги. В этой гостиной, удивительно небогатой для графа, бывали художник Ге, писатель Тургенев, близкий друг Льва Николаевича Русанов. Да мало ли ещё кто? Разве можно (да и нужно ли) перечислять? Важно, что в этом доме надо всем и всеми стоял сам автор «Войны и мира», «Казаков». «Живого трупа»...
Толстой велик. Это аксиома. И как писатель, и как личность. 82 года жизни. И умереть почти мальчишкой. Где-то на захудалой станции. Сила разрыва с прошлым и сила нового убеждения во мнении о противоречиях собственных и противоречиях российских — и вот убелённый сединами, он покидает мир и дорогой, и привычный, и ненавистный. Дом в Ясной, волнующий нас, стал неуютным для великого Толстого. До последнего мгновения не решены вопросы, волнующие его...
Такая мысль рождается там, наверху, на втором этаже яснополянского дома. Здесь внизу, в «комнате под сводами», рассуждаешь чуть иначе. Не знаю как другие, но именно здесь я более всего чувствовал и понимал писателя. Можно, как Тургенев и Достоевский, в совершенстве знать жизнь, но жить жизнью народа было дано только Толстому.
Позже много зевающих охотников до всяких мудрствований говорили мне: «А знаешь! Вот попробовал бы Толстой с утра до ночи покосить или вспахать этак десяток-другой десятин... А то ведь «баловался только...» Право, лучше бы помолчать в этом случае, не ввязываться в разговор. Но и ведь промолчать нельзя — живой всё-таки. И обычно отвечал вопросом: «Зачем?» Действительно, зачем? Толстой для нас прежде всего — писатель, первый из русских писателей.
В бывшем здании Яснополянской школы, основанной Львом Николаевичем, теперь хранятся рукописи его трудов. Человеку, не связанному с творчеством, они мало что скажут — бумага, бумага, бумага... Но кто хоть однажды прикоснулся пером к записной книжке, тому толстовские черновики скажут иное: тысячи исписанных листов — это титанический труд. В юбилейном издании великого писателя более восьмидесяти томов. Много это? Да много. Но вот главное: Лев Толстой писал медленно, порой слишком медленно, часто не просто исправляя страницы, а в целом меняя сюжет, наделяя героев своих иными характерами, нежели это задумано было первоначально. Вчерне роман «Анна Каренина» был готов через месяц. Анна — существо жалкое, лишённое обаяния... Потом было пять лет работы над романом... И вот мы уже не можем без содрогания, без боли в сердце пройти или проехать мимо железной дороги, где она нашла свой конец под колесами. Для Толстого Анна стала дочерью. Кто же она нам? Отчего наша скорбь?..
Вернёмся в комнату под сводами. Вот жесткая кровать, сельхозинвентарь, какой-то неуютный, почти погребальный воздух. И я снова оглядываюсь в надежде увидеть его, высокого и сутуловатого, с широкой бородой и в рубахе, подпоясанной верёвкой...
— Лев Николаевич!
Нет. Слышен только голос экскурсовода, ровный и натренированный: такого-то числа, в таком-то году... Голос, явно не волнующий, и речь, будто штамп — всё от и до...
В первую мою студенческую поездку мы забрели в самые глубины парка. Потом сидели на окраине и глядели на жёлтое поле. Не помню ни разговора нашего, ни того, сколько пробыли мы там, но отчетливо помню, как подошедшие к нам молодые парни сказали, что мы сидим на любимой лавке Льва Николаевича. Мы рассмеялись тогда. Чего уж греха таить: каждому из нас на этой трехсотгектарной заповедной земле хотелось видеть всё любимое Толстым. Это «любимое» всегда потом повторялось со мной: любимый пруд, любимая аллея, любимое дерево. Те, давно подошедшие к нам на окраине парка, мы, студенты — филологи, да и все приезжающие в Ясную, знали, как любил писатель Россию и её народ. Не потому ли наше желание переносило эту любовь на конкретные вещи, предметы: скамью, лужайку, дерево?
Кстати о деревьях. Их много. Не знаю, считал ли кто ели, вязы, дубы, яблони. Может, это кому-то и надо. Путь добрый! Я же хочу рассказать о другом. О яблонях. В Ясной Поляне есть сад. Он растёт и плодоносит. Деревья такие же, как были при жизни писателя. И рассажены по тем же квадратам. Почему такие же, почему по тем?
Дело в том, что в 1941 году с 30 октября по 15 ноября усадьба писателя была оккупирована немцами. Многое было повреждено. В том числе и сад. Только благодаря труду многих ученых и садоводов ландшафт Яснополянского пригорка приобрёл первоначальный вид. Упоминая о печальных годах фашистской оккупации, я нарочито употребил слово «ландшафт», синонимичное привычному «пейзаж» или даже «вид». Слово, как слово — не хуже и не лучше других, только и того, что оно немецкое!
Я никогда не был в Германии и уж, конечно, не посещал святую святых немецкого народа — Веймар, город, прославленный Гёте и Шиллером, Гердером и Виландом. Но мысленно я могу представить его с памятниками и фонтанами, национальным музеем Гёте, Шиллера. Я могу представить себе любую ситуацию — вплоть до... Но представить, как рука моя подымается даже на маленький кустик, уже выросший после Великих немцев... Heт, я этого представить не могу.
Вспоминается Красная Площадь. Пока наши школьники фотографировались с японцами, я говорил с немцами. Не потому, что хотел говорить с ними — просто другого языка не знал. Ясная Поляна была ещё в памяти, всего лишь сутки прошли, как мы покинули усадьбу Толстого. И, естественно, я заговорил о ней. Заговорил о трагедии, о фашистах... Они поняли меня, они были другие, они тоже не посмели бы, потому что читали и любили глубоко национального русского писателя.
Я отдалился немного от Ясной Поляны. Но что поделаешь? Ведь это тоже история, история недавняя, а потому и волнующая.
Помните, как Марина Цветаева начинает свой очерк «Мой Пушкин»? «...Первое, что я узнала о Пушкине, это — что его убили». Я узнал, что Толстого нет, когда пришел на его могилу. На Прошпекте, в доме, в «комнате под сводами» я ещё надеялся, что увижу его. Это наивно — так думать взрослому человеку да и неприлично... И всё-таки!
И всё-таки тут, на могиле, ровном прямоугольничке, зелёном летом и зимой, вдруг ощущаешь скоротечность жизни человеческой. 82 года жизни! Как это мизерно и несправедливо.
Ясную Поляну можно покинуть, не оставляя её. Можно уйти, не вспоминая её потом. И тут уж дело не во вкусе и даже не в интеллекте — в чём ? Я не могу объяснить...
«...Первое, что я узнала о Пушкине это — что его убили». Но Цветаева говорит устами пятилетней девочки. И глагол ее, без сомнения, — истина младенца.
Первое, что я узнал о Толстом, это — что он жив! Махнул рукой на могилу, этот ровный прямоугольник, зелёный летом и зимой, и позвал:
— Лев Николаевич! Лев Николаевич!
Ясная Поляна начинается задолго до того, как увидишь её, как надышишься воздухом старинных аллей, незаметно для гида прикоснёшься к какой-либо вещице... Это проверено. И неоднократно. Вспоминаю свою первую поездку, вспоминаю другие.
Где-то у Плавска, тихого тульского городка, начинается Ясная Поляна. Нет, нет! Тут никакой ошибки. Не надо сверяться по картам, расспрашивать знакомых. Всё на своих местах.
Где-то там за Мценском и Чернью, водитель говорит в мегафон: «Плавск! Следующий город — Щёкино».
«Щёкино, Щёкино... — проносится мысленно. — Это, кажется, знаменитый химический комбинат... Нет, есть что-то и другое. И на этот раз более важное. Ах, да! Железная дорога. И прямо через город. И пересечь её надо. Никакой эстакады. Значит надо через рельсы, значит под шлагбаум, значит... Анна Каренина.»
В первую мою поездку я не знал этого, лишь интуитивно как-то нёс в себе нагрузку, именуемую Ясной Поляной, от самого Плавска. Но потом всё это повторялось: Ясная Поляна приходила раньше Ясной Поляны. Экскурсовод так же неизменно повторял одну фразу: «Вот здесь, на этой дороге бросилась под поезд Каренина». Все приготовляют себя, чтоб встретить эту старую чугунку, и автобус пробегает ещё не один километр к месту трагедии.
Анна — герой литературный. Чего ж волноваться бы? Открой для себя её чуть заново — и всё! Но нет ведь: видишь и дорогу реальную, и поблескивающие рельсы, и, как ни парадоксально, живую женщину. Чему удивляться? Сам Толстой пишет об удочерении Карениной. Значит? Значит...
На вопрос шофера: «Как быть?» — почти все отвечают: «Едем дальше». Мне приходилось ехать и одному, приходилось решать ту же задачу. И удивительно! Я не останавливал машину, не загонял её в тупичок: страх ли какой давил, суеверие ли, а может быть, всё это было пережито раньше, когда роман был прочитан и закрыт, а потом поставлен на полку возле «Войны и мира».
Если ехать по Симферопольскому шоссе, Ясная Поляна — всегда слева, и видна она за много километров. Прямо и слева на холме, окружённая лесом. Виден отчётливо дом, всегда белый, хоть зимой, хоть летом.
Вот тут-то и начинается всё и для всех. Экскурсовод говорит ещё о знаменитом Щёкинском химическом комбинате, говорит об удобрениях и плодородии. Но кто его слушает? Все, будто оловянные солдатики, повернулись влево, не мигая, не произнося ни слова. Да и о чём говорить? Власть Толстого настолько велика, что всё теперь сказанное будет или фразой, или, как говорил дед Ерошка, «фальшью». Именно здесь, в предместьях Музея-усадьбы, человеку представляется возможность не сфальшивить, быть самим собой, быть рядом с самим Толстым, величайшим мыслителем. Что ни говори о жизни и смерти, каких доводов ни приводи, а вот ступить только на Прошпект...
Широкая асфальтированная дорога к дому — это и есть Прошпект. Я знал его давно по толстовским описаниям в романе «Война и мир», а вот вступил едва и, отойдя пару шагов от «вратских башенок», сказал себе: «Ты ничего не знал прежде, ты узнаешь только теперь».
Вязы, ели, мелкий кустарник. Деревья в пятнадцать, двадцать метров высотой. И — где-то там, на этой отметке, чуть склонясь к Прошпекту, они почти смыкаются. Дорога ведёт вверх. Надо только отстать от экскурсии. Не беда, что чего-то не узнаешь, зато узнаешь то, что, казалось, знал всегда.
«Отрадное, Отрадное...» — стучит в висках. Назойливо, неотвратимо. Что это? Зов? Крик? А, может, шаги князя Андрея? В такой же весенний день? Вот и деревья едва раскрываются... Нет, нет! Только не сейчас. С князем еще будет встреча. Только потом, потом.
Я не знал ещё в тот первый приезд, что буду в Ясной не раз, что познакомлюсь с научным сотрудником усадьбы-музея «Ясная Поляна» Т. А. Архангельской, не знал, что знакомство перерастёт в долголетнюю дружбу. Не знал, что спустя несколько лет, тихим вечером, когда умолкнет шум экскурсий, мы будем сидеть у самого дома почти молча, глядеть на Прошпект, думая о Болконском, Наташе, Пьере...
Тогда же я хотел постичь только Толстого, а не князя Андрея — всего лишь мелкую крупицу великого писателя.
Уже в Плавске Толстой волновал, в Щёкино, у переезда, разум как-то затуманивался и лишь навязчиво звучало: «Зачем убил он Анну вот здесь в людном месте, где столько машин — «Жигулей», «Москвичей», МАЗов и ЗИЛов?...» Ведь надо крутить баранку и не нырнуть куда-нибудь под ось ревущей громадины. Но как отойти от неё, смятой колесами, вдавленной в шпалы?.. Прекрасное лицо женщины, любящей матери, и эта грязь Симферопольской трассы у переезда!
— Зачем, зачем, зачем?
Но вот старушка ковыляет через дорогу, вот мальчишка с портфелем, и впереди грузовик сигналит стопом!.. И туман отходит, руки крепче на баранке.
В Ясной Поляне Толстой завладевает вами окончательно. И что бы ни говорили о жизни и смерти, помню, как теперь: на каждый шорох я оборачивался, готовый извиниться перед Львом Николаевичем, что вот забрёл сюда непрошенный, что трогаю рукой возок, на котором ему предстоит ещё последний путь проехать, что пристально гляжу на полумёртвые верхушки отдельных елей и вязов.
— Лев Николаевич, Лев Николаевич!
Но даже шёпота собственного не слышу. Это естественно. Толстой везде — в этих берёзовых лавочках, в этом колокольчике, в этих бесконечных рукописях, в Прошпекте, в своих героях, И с ним надо говорить только молча, чтобы не сфальшивить.
В первый мой приезд, хоть и противился я этому, экскурсия моя состоялась. Всё принадлежит истории. С неё и начинается. Старая усадьба началась с дома Волконского, прадеда Льва Николаевича по материнской линии, некогда купившего это имение. Дом был пуст и служил чем-то вроде приманки к путешествию по яснополянским местам. О нём говорили вскользь. Да и что о нём говорить! Не им славна Русская Земля.
Я начал с истории. Ничто так не волнует человека, как ощущение времени в любом его направлении. Но что гадать о будущем Ясной Поляны? Оно, если исходить из здравого смысла, определено любовью народа к величайшему из писателей.
Мы в доме. Здесь Толстой прожил более полувека, здесь написаны лучшие его книги. В этой гостиной, удивительно небогатой для графа, бывали художник Ге, писатель Тургенев, близкий друг Льва Николаевича Русанов. Да мало ли ещё кто? Разве можно (да и нужно ли) перечислять? Важно, что в этом доме надо всем и всеми стоял сам автор «Войны и мира», «Казаков». «Живого трупа»...
Толстой велик. Это аксиома. И как писатель, и как личность. 82 года жизни. И умереть почти мальчишкой. Где-то на захудалой станции. Сила разрыва с прошлым и сила нового убеждения во мнении о противоречиях собственных и противоречиях российских — и вот убелённый сединами, он покидает мир и дорогой, и привычный, и ненавистный. Дом в Ясной, волнующий нас, стал неуютным для великого Толстого. До последнего мгновения не решены вопросы, волнующие его...
Такая мысль рождается там, наверху, на втором этаже яснополянского дома. Здесь внизу, в «комнате под сводами», рассуждаешь чуть иначе. Не знаю как другие, но именно здесь я более всего чувствовал и понимал писателя. Можно, как Тургенев и Достоевский, в совершенстве знать жизнь, но жить жизнью народа было дано только Толстому.
Позже много зевающих охотников до всяких мудрствований говорили мне: «А знаешь! Вот попробовал бы Толстой с утра до ночи покосить или вспахать этак десяток-другой десятин... А то ведь «баловался только...» Право, лучше бы помолчать в этом случае, не ввязываться в разговор. Но и ведь промолчать нельзя — живой всё-таки. И обычно отвечал вопросом: «Зачем?» Действительно, зачем? Толстой для нас прежде всего — писатель, первый из русских писателей.
В бывшем здании Яснополянской школы, основанной Львом Николаевичем, теперь хранятся рукописи его трудов. Человеку, не связанному с творчеством, они мало что скажут — бумага, бумага, бумага... Но кто хоть однажды прикоснулся пером к записной книжке, тому толстовские черновики скажут иное: тысячи исписанных листов — это титанический труд. В юбилейном издании великого писателя более восьмидесяти томов. Много это? Да много. Но вот главное: Лев Толстой писал медленно, порой слишком медленно, часто не просто исправляя страницы, а в целом меняя сюжет, наделяя героев своих иными характерами, нежели это задумано было первоначально. Вчерне роман «Анна Каренина» был готов через месяц. Анна — существо жалкое, лишённое обаяния... Потом было пять лет работы над романом... И вот мы уже не можем без содрогания, без боли в сердце пройти или проехать мимо железной дороги, где она нашла свой конец под колесами. Для Толстого Анна стала дочерью. Кто же она нам? Отчего наша скорбь?..
Вернёмся в комнату под сводами. Вот жесткая кровать, сельхозинвентарь, какой-то неуютный, почти погребальный воздух. И я снова оглядываюсь в надежде увидеть его, высокого и сутуловатого, с широкой бородой и в рубахе, подпоясанной верёвкой...
— Лев Николаевич!
Нет. Слышен только голос экскурсовода, ровный и натренированный: такого-то числа, в таком-то году... Голос, явно не волнующий, и речь, будто штамп — всё от и до...
В первую мою студенческую поездку мы забрели в самые глубины парка. Потом сидели на окраине и глядели на жёлтое поле. Не помню ни разговора нашего, ни того, сколько пробыли мы там, но отчетливо помню, как подошедшие к нам молодые парни сказали, что мы сидим на любимой лавке Льва Николаевича. Мы рассмеялись тогда. Чего уж греха таить: каждому из нас на этой трехсотгектарной заповедной земле хотелось видеть всё любимое Толстым. Это «любимое» всегда потом повторялось со мной: любимый пруд, любимая аллея, любимое дерево. Те, давно подошедшие к нам на окраине парка, мы, студенты — филологи, да и все приезжающие в Ясную, знали, как любил писатель Россию и её народ. Не потому ли наше желание переносило эту любовь на конкретные вещи, предметы: скамью, лужайку, дерево?
Кстати о деревьях. Их много. Не знаю, считал ли кто ели, вязы, дубы, яблони. Может, это кому-то и надо. Путь добрый! Я же хочу рассказать о другом. О яблонях. В Ясной Поляне есть сад. Он растёт и плодоносит. Деревья такие же, как были при жизни писателя. И рассажены по тем же квадратам. Почему такие же, почему по тем?
Дело в том, что в 1941 году с 30 октября по 15 ноября усадьба писателя была оккупирована немцами. Многое было повреждено. В том числе и сад. Только благодаря труду многих ученых и садоводов ландшафт Яснополянского пригорка приобрёл первоначальный вид. Упоминая о печальных годах фашистской оккупации, я нарочито употребил слово «ландшафт», синонимичное привычному «пейзаж» или даже «вид». Слово, как слово — не хуже и не лучше других, только и того, что оно немецкое!
Я никогда не был в Германии и уж, конечно, не посещал святую святых немецкого народа — Веймар, город, прославленный Гёте и Шиллером, Гердером и Виландом. Но мысленно я могу представить его с памятниками и фонтанами, национальным музеем Гёте, Шиллера. Я могу представить себе любую ситуацию — вплоть до... Но представить, как рука моя подымается даже на маленький кустик, уже выросший после Великих немцев... Heт, я этого представить не могу.
Вспоминается Красная Площадь. Пока наши школьники фотографировались с японцами, я говорил с немцами. Не потому, что хотел говорить с ними — просто другого языка не знал. Ясная Поляна была ещё в памяти, всего лишь сутки прошли, как мы покинули усадьбу Толстого. И, естественно, я заговорил о ней. Заговорил о трагедии, о фашистах... Они поняли меня, они были другие, они тоже не посмели бы, потому что читали и любили глубоко национального русского писателя.
Я отдалился немного от Ясной Поляны. Но что поделаешь? Ведь это тоже история, история недавняя, а потому и волнующая.
Помните, как Марина Цветаева начинает свой очерк «Мой Пушкин»? «...Первое, что я узнала о Пушкине, это — что его убили». Я узнал, что Толстого нет, когда пришел на его могилу. На Прошпекте, в доме, в «комнате под сводами» я ещё надеялся, что увижу его. Это наивно — так думать взрослому человеку да и неприлично... И всё-таки!
И всё-таки тут, на могиле, ровном прямоугольничке, зелёном летом и зимой, вдруг ощущаешь скоротечность жизни человеческой. 82 года жизни! Как это мизерно и несправедливо.
Ясную Поляну можно покинуть, не оставляя её. Можно уйти, не вспоминая её потом. И тут уж дело не во вкусе и даже не в интеллекте — в чём ? Я не могу объяснить...
«...Первое, что я узнала о Пушкине это — что его убили». Но Цветаева говорит устами пятилетней девочки. И глагол ее, без сомнения, — истина младенца.
Первое, что я узнал о Толстом, это — что он жив! Махнул рукой на могилу, этот ровный прямоугольник, зелёный летом и зимой, и позвал:
— Лев Николаевич! Лев Николаевич!
ПРИКОСНОВЕНИЕ. Эпизод 2.
Репин посетил усадьбу Толстого в 1887 году. Тогда же он сделал такую запись: «Послeдoвaтeлей у Льва Николаевича делается все больше и больше. Люди самых разных профессий и возрастов приезжают к нему за советом... Наконец, придёт к нему целая группа странников и странниц за тем только, чтобы посмотреть на него...»
Всё это я прочитал раньше, чем увидел Ясную Поляну. О том, что я приверженец толстовского учения, не могло быть и речи, Тогда я не только не знал его учения, но и вообще не слыхал о нём. Понятно, в первоклашках «Филипка» читал, в четвёртом — «Кавказского пленника» да ещё десяток детских рассказов... Но — Лев Николаевич! Упаси Боже! Это не доходило! Да и причём тут Толстой? Жилин — это да! Доходчиво, понятно. Был влюблён в него? Ещё бы! Герой... Костылин? Фу! Трус!
Чуточку прилежания, немного диковатого степного воображения — и мы с братом начали отходить от привычных стереотипов военных игр. Фашисты нам стали скучны. Те самые, которых месть наша добивала ещё в начале пятидесятых. На лошадей? Конечно! На Кавказ? О чём речь? Татарин с красной бородой стал злейшим врагом! И тот с черной, плутоватый и с вечной ухмылкой.
Но уже в глубине души что-то тайное и необъяснимое порождало смятение и желание осмыслить больше, чем было дано нам в деревенской глухомани.
Репин посетил усадьбу Толстого в 1887 году. Тогда же он сделал такую запись: «Послeдoвaтeлей у Льва Николаевича делается все больше и больше. Люди самых разных профессий и возрастов приезжают к нему за советом... Наконец, придёт к нему целая группа странников и странниц за тем только, чтобы посмотреть на него...»
Всё это я прочитал раньше, чем увидел Ясную Поляну. О том, что я приверженец толстовского учения, не могло быть и речи, Тогда я не только не знал его учения, но и вообще не слыхал о нём. Понятно, в первоклашках «Филипка» читал, в четвёртом — «Кавказского пленника» да ещё десяток детских рассказов... Но — Лев Николаевич! Упаси Боже! Это не доходило! Да и причём тут Толстой? Жилин — это да! Доходчиво, понятно. Был влюблён в него? Ещё бы! Герой... Костылин? Фу! Трус!
Чуточку прилежания, немного диковатого степного воображения — и мы с братом начали отходить от привычных стереотипов военных игр. Фашисты нам стали скучны. Те самые, которых месть наша добивала ещё в начале пятидесятых. На лошадей? Конечно! На Кавказ? О чём речь? Татарин с красной бородой стал злейшим врагом! И тот с черной, плутоватый и с вечной ухмылкой.
Но уже в глубине души что-то тайное и необъяснимое порождало смятение и желание осмыслить больше, чем было дано нам в деревенской глухомани.
Кажется это было на исходе моего шестого класса, возможно, и седьмого. Я читал «Дженни Герхарт», ни черта не понимая! Да и не читал бы, не будь книжка запретным плодом — мать прятала её под подушку от меня и брата, когда уходила из дому. Ну и...
И вдруг, почти случайно, я вошёл в дом Вовки Р., моего соклассника. Старая избушка на курьих ножках (она и теперь стоит) и горкой — книги на столе! Книжки были и в сельской библиотеке, но поразили именно эти. Там, в узкой и высокой читальне, были барьеры, будто шлагбаумы, а на полочках всё выставлено ровненько да ладненько.
А тут на дощатом столе — «Хаджи Мурат», «Казаки», «Война и мир». Понятно, будь мы с Вовкой одни в комнате, то начали бы строить из книг шалашики, в лучшем случае — смотреть картинки. Но в доме жил старый учитель. Не знаю, как было бы с другими, но с тем, ещё церковноприходским, ещё ликбезовским, я подружился тотчас И хоть неловко мне было и странно в тот первый приход, но я слушал его и слушал.
Невысокий, с жидкой бородкой, каких не носят теперь, он был для меня открытием «Казаков». Большая книжка, кажется, синяя, кажется с рельефным портретом. И надпись: КАЗАКИ. Повторяю, Толстого я тогда ещё не знал, хоть читал «Филипка», «Кавказского пленника». Что делать? Так нас учили в школе, так я зарабатывал свои отметочки: за Жилина — пять! Да и за Костылина — только погромче поругать его надо было: «Трус... слабак... жирный!»
Я взял тогда книгу у старого учителя. Нес её бережно, будто ведро воды из далекого источника — не споткнуться бы, не расплескать!
Так я прикоснулся к Толстому. И о ужас! Прикоснулся — и забуксовал! Какие-то тёмные субъекты, какой-то Оленин. Единственная приманка — слово «казаки». По фильмам я знал: казачьё — народ бывалый, без ружьишка да шашки — ни шагу. Значит, рубка должна быть. Но, где, где она, баталия, без которой не мыслилось наше детство. Еще в ста метрах от нашего дома и танки обгоревшие стояли, да и карабинчики припрятанные у нас были... Сегодня — страничка, завтра — пол, — послезавтра... Ничего невероятного — скукота скукотой! Ах, казачки-разбойнички!
А Вовка, как одурел: «Дед сказал, чтоб книжку принёс!» Измучен был я — тут и крылышки майских жуков в школу сдавать надо, тут и мать на работе, а, значит, корова на мне. И сестрёнка — тоже. В первом классе ведь! Бедные мои «Казаки» — необласканные, да и не читанные почти...
Удивительно, как всё это удерживает память, как всплывает всё это тут, в тиши яснополянских дубрав, куда приехал я посмотреть на Льва Николаевича, как те странники и страницы. Стою над могилой великого писателя — над зелёным прямоугольником — и думаю: «Вот ведь не расшибает меня какая-то сверхсила за те кощунственные минуты, когда Толстой был в нашей маленькой хате бедным родственником». Но всё спокойно на этой заповедной земле, только скворцы посвистывают да экскурсанты переговариваются. В душе — неладно? Конечно! В мыслях какой-то винегрет? Естественно... Мне нужно рассказать всё Толстому:
— Лев Николаевич, Лев Николаевич...
И вдруг, почти случайно, я вошёл в дом Вовки Р., моего соклассника. Старая избушка на курьих ножках (она и теперь стоит) и горкой — книги на столе! Книжки были и в сельской библиотеке, но поразили именно эти. Там, в узкой и высокой читальне, были барьеры, будто шлагбаумы, а на полочках всё выставлено ровненько да ладненько.
А тут на дощатом столе — «Хаджи Мурат», «Казаки», «Война и мир». Понятно, будь мы с Вовкой одни в комнате, то начали бы строить из книг шалашики, в лучшем случае — смотреть картинки. Но в доме жил старый учитель. Не знаю, как было бы с другими, но с тем, ещё церковноприходским, ещё ликбезовским, я подружился тотчас И хоть неловко мне было и странно в тот первый приход, но я слушал его и слушал.
Невысокий, с жидкой бородкой, каких не носят теперь, он был для меня открытием «Казаков». Большая книжка, кажется, синяя, кажется с рельефным портретом. И надпись: КАЗАКИ. Повторяю, Толстого я тогда ещё не знал, хоть читал «Филипка», «Кавказского пленника». Что делать? Так нас учили в школе, так я зарабатывал свои отметочки: за Жилина — пять! Да и за Костылина — только погромче поругать его надо было: «Трус... слабак... жирный!»
Я взял тогда книгу у старого учителя. Нес её бережно, будто ведро воды из далекого источника — не споткнуться бы, не расплескать!
Так я прикоснулся к Толстому. И о ужас! Прикоснулся — и забуксовал! Какие-то тёмные субъекты, какой-то Оленин. Единственная приманка — слово «казаки». По фильмам я знал: казачьё — народ бывалый, без ружьишка да шашки — ни шагу. Значит, рубка должна быть. Но, где, где она, баталия, без которой не мыслилось наше детство. Еще в ста метрах от нашего дома и танки обгоревшие стояли, да и карабинчики припрятанные у нас были... Сегодня — страничка, завтра — пол, — послезавтра... Ничего невероятного — скукота скукотой! Ах, казачки-разбойнички!
А Вовка, как одурел: «Дед сказал, чтоб книжку принёс!» Измучен был я — тут и крылышки майских жуков в школу сдавать надо, тут и мать на работе, а, значит, корова на мне. И сестрёнка — тоже. В первом классе ведь! Бедные мои «Казаки» — необласканные, да и не читанные почти...
Удивительно, как всё это удерживает память, как всплывает всё это тут, в тиши яснополянских дубрав, куда приехал я посмотреть на Льва Николаевича, как те странники и страницы. Стою над могилой великого писателя — над зелёным прямоугольником — и думаю: «Вот ведь не расшибает меня какая-то сверхсила за те кощунственные минуты, когда Толстой был в нашей маленькой хате бедным родственником». Но всё спокойно на этой заповедной земле, только скворцы посвистывают да экскурсанты переговариваются. В душе — неладно? Конечно! В мыслях какой-то винегрет? Естественно... Мне нужно рассказать всё Толстому:
— Лев Николаевич, Лев Николаевич...
А книгу тогда я передал через Вовку. И только спустя много-премного дней снова зашёл к старому Учителю. Он уже отработал пятьдесят лет в школе. И не хлопотать бы ему, не терзаться, а греть старческое тело на летнем солнце. Ан, нет! Я на порог, а он и спросил сразу: «Ты прочитал?»
Как мне было не солгать? Да и солгать как? «Подумаешь — какой-то Оленин!» — пронеслось в голове на случай оправдания. А Учитель: «На!» И протянул «Казаков». Глаза что ли меня выдали, а, может, комок к горлу подступил да так, что хоть задохнись! И всё это понял мой старый добрый Учитель.
В тот же вечер всё пошло, поехало, полетело... Санки, брички, вагоны. «Терек воет, дик и злобен...» Нет, не то. Ничего не злобен, не воет! Да что он — пёс цепной? «В глубокой теснине Дарьяла, где роется Терек во мгле...» Чепуха! Роется во мгле, теснина... Всё это непонятно и вообще не по-деревенски!
И, всё-таки, я был там, где чечня, абреки... И Терек был тихий, как мой Донец, и бабы станичные, как мои землячки, — те же белые платки с бесцветными горошками на лоб приспущены. А Марьянка была, как Лидка, а, может, Нинка. Правда, с Лидкой или Нинкой я играл в фантики «на интерес», а Марьянка то обнималась с Лукашкой, то строила глазки Оленину. Это был интим, недоступный тогда. И я изгнал из души странную казачку.
Но в той же душе я поместил других; дядю Ерошку — этот пришел со страниц книги старого учителя — этот вышел из Толстого, и наконец самого Льва Николаевича, который еше долгие годы оставался двойником учителя.
Странная это была метаморфоза! Но был ли другой путь зацепиться за берег? Плыть ко всем берегам заманчиво, но это значит — никуда не плыть. И я выбрал... Жидкая бородёнка учителя? Могучая у Льва Николаевича на рельефном портрете? Немного воображения — и у одного можно занять, другому одолжить... Что же касается азов мировоззрения, так они постигались позднее.
«Казаки», дядя Ерошка... И как укол болючий: «Фальшь!» Откуда мне было знать, что означает это слово? Но оно вошло вместе с уколом: фальчь! фальчь! Будто — «горечь», будто — «жёлчь». Ощущение почти физическое: «У вас одна всё фальчь!» Поспрашивал. Говорят: «Фальшь — ложь! Фальшь — лицемерие...» Не поверил. Лгали мы друг другу напропалую: перевирали сюжеты «Тарзана» и «Тринадцати», занимали друг у друга полтинники и никогда не возвращали долга. И хоть бы душа заболела: клялся вернуть, а не возвращал. Лгал, но жил преспокойненько. А тут доходило до болезни, до физического ужаса: фальчь — это укол, это — хворостина на голую спину. Тогда-то я и придумал игру в эту самую фальчь. Простенькую, но ясную. Всё доброе и злое, кривое и ровное — через «фальчь — не фальчь».
Слово перестало быть просто словом. Обронённое Толстым, дядей Ерошкой, не осмысленное до конца деревенским школьником, оно превратилось в первую буковку алфавита жизни.
Первое всегда строптиво: первая лошадь норовит взбрыкнуть и сбросить, первый велосипед несёт на телёнка, хоть и дорога саженей в пять шириной. Так было и с первой буквой жизни.
— Оленин — продолжение Печорина, Бельтова... — говорила учительница в девятом.
— Нет, не Оленин, нет — дядя Ерошка. — стоял я на своём.
— Придётся поставить двойку, — произносила учительница, растягивая словосочетание «Придется поставить».
— Ладно, Оленин — порождение...
— Ну вот и хорошо, — успокаивалась учительница.
А в душе кошки скребут: пятёрка в полугодии и «фальчь!»
«Глуп человек, глуп, глуп человек!» И вот чувствую — не о Марьянке речь, не о Лукашке... Обо мне! Глуп... «Строптива первая буква жизни: то норовит сбросить, то на телёнка подзарулить».
Плыть ко всем берегам сразу — значит, никуда не плыть. Надо было выбирать.
«Оленин — отражение, порождение...» Загвоздочка. Отбросил. Недосуг юнцу разбираться в исторических причинах, толкнувших «представителя цивилизации» в добровольную ссылку на Кавказ. Да и что оно — ссылка? У нас в деревне — и учителя, и агрономы, и акушерки... Жили — не тужили. И живут — не тужат. Что ж за дело у меня до Оленина?
Принял только дядю Ерошку. «На охоту тебя поведу, рыбу ловить научу, чеченцев покажу... » «А по-моему, хоть ты и солдат, а всё человек, тоже душу имеешь». «Хоть с зверя пример возьми. Он и в татарском камыше живет, и в нашем. Куда придёт, там и дом». «Как она фыркает на своих поросят: «Беда, мол, детки: человек сидит, и затрещали все прочь по кустам».
И всё это в один присест. И всё это Оленину. Точнее, мне. Оленина отбросил.
Итак, Толстой — дядя Ерошка — старый Учитель. Немудрёная формулка, да и примитивненькая. Может быть, может. Но она — первая любовь, первое ПРИКОСНОВЕНИЕ ко Льву Николаевичу. Потом будет ещё многое — ревность, недоумение, неуверенность, разочарование даже: «Зачем бросил Анну под колёса вагона? Зачем? А ведь дочь свою бросил. Дочь, дочь».
Любовь ослепляет? Да, конечно.
Вот она — жизнь. Проходить по тропе деревенской рядом с избушкой старого Учителя и думать: «Тут живет Толстой, тут живёт дядя Ерошка». И гордости столько, и душу так распирает.
Он был почти сед, мой старый Учитель. Но кто мог остановить бег моих фантазий? У Толстого я выщипывал бородку, у дяди Ерошки серебро соскабливал, да Учителю всё и отдавал. Получалось: Толстой — дядя Ерошка — старый Учитель! Как Лев Николаевич, Учитель возился с книжками, как Ерошка, был древним и упругим на ногах, ходил с веслом и удочками, а когда «заправлялся чихирём», говорил с Дянкой, визгливой собачонкой. Не со мной или Вовкой, а с Дянкой...
В яснополянском музее сохранилось много конспектов, набросков, планов, сотни автографов — и всё это «Казаки». Целая армия исследователей ломает головы: как писалась повесть, какой вариант первичный, какой был сделан позднее, есть ли вообще какая-то логическая последовательность в работе над «Казаками».
О повести написано так много, что на чтение пол-жизни не хватит, может, и жизни! Кто ж знает? Сама-то повесть — книга в полторы сотни страниц! И дело тут не в банальном: краткость — сестра таланта! «Сага о Форсайтах» и громадна и гениальна. Да и «Война и мир» — слава богу, четыре томика! Не с ходу одолеешь! Не знаю, возможно, главного о «Казаках» я и не сказал. Что ж, возможно...
И все же накладывать восприятие взрослого человека, учителя литературы, на то первое, что названо «прикосновением», не следует.
УЧИТЕЛЬ. Эпизод З.
Преподавать литературу в школе — значит быть причастным к ней. Так казалось мне тогда, когда я был студентом-филологом, так кажется мне и теперь. И только не штамп: «Онегин — человек нового типа, но лишний человек...», «Базаров — нигилист и выразитель демократических взглядов...»
Когда-то Николеньку я представлял собою, а его — мной. Парадокс! Но представлял же и без скидок на... Да и причём тут происхождение? Нас роднило чувство. Мне он был, наконец, необходим, как кому-то Ванька Жуков, кому-то юный Копперфилд, а кому-то Алёша Пешков. Был необходим как некое мерило в «можно — нельзя».
В Ясной Поляне, на заасфальтированном Прошпекте, как доброго приятеля, дожидал я князя Андрея. И его архаичный костюм, и манеры его архаичные никогда не мешали мне подумать: «Он согласен со мной, я согласен с ним...» Не потому так было, что Болконский — праведник!? О, нет! Это как раз и раздражало, утомляло... Да и праведник ли? Толстой предложил выбор: князь Андрей — Анатоль, Элен — Наташа, Пьер — Долохов... Выбор: или-или. И я выбрал.
А тот первый мой урок в девятом я начал с:
— Толстой бессмертен...
И не удивил моих слушателей — так начинал я Пушкина, так начинал Достоевского. Глупо повторился. И знать, и чувствовать, но так бездарно не донести, не заразить, не увлечь!
Когда летом с теми же школьниками я приехал в Ясную, побывал с ними на экскурсии, которую вела студентка-практикантка, понял, что сам-то я говорил о Толстом с высоты кафедры, да так, будто знал всё, будто и усомниться мне не в чем. Говорил, забыв о Николеньке, о дяде Брошке и о том, что я согласен с князем Андреем. Да и словами говорил чужими: может, Шнеерсона, может, Качурина или Мануйлова. Чужими словами говорил и наш экскурсовод:
— Толстой бессмертен...
А Софья Андреевна Толстая смотрит на нас, совершенно живая. Немного Софья Андреевна, немного Наташа Ростова. Она «умела понять всё то, что было в Анисье, и в отце Анисьи, и в тётке, и в матери, и во всяком русском человеке».
— Перед вами портрет жены Льва Николаевича, — это снова студентка-практикантка.
— Перед нами Толстая — Наташа... — думаю я.
А это разно: портрет Льва Николаевича, портрет жены писателя, коса, кресло, Ясная: Лев Толстой — Левин на косовице, Наташа на охоте, старик Болконский в Лысых горах...
— Толстой бессмертен!
«Она, он, они, мы, ели, вязы, возок, колокольчик, вросший в падающее дерево, скамья, «справедливое небо» — «всё бессмертно», — думаю я. Но в моём первом девятом: смотрите мне! Отрицательный, положительный, реалистический, гротесковый... Фу! Умствующий лубок. Некому руку подать — литературные типы, а не люди — живые, осязаемые, сильные, жалкие... «Перед вами портрет...»
Это Наташа Ростова, это Софья Андреевна, это Отрадное, это Топлинка, это моя девятиклассница... Это Пьер, князь Болконский, Левин, Феденька Протасов, Долохов. Это вершина мироздания, это бессмертие, это нерасторжимая связь, как Бородино и Курская дуга, как цветы и смерть, как конец и начало. В первом моём девятом не понял этого. Тут, в тишине музейного флигеля, всё стало иным и «Быть вполне хорошим... Быть вполне хорошим...»
У Марины Цветаевой Пушкин начался со смерти. Толстой у меня с того, что он жив, что его надо поискать — в вязах и дубах, в речке Воронке, в горчичном поле за парком, в сотнях Жерковых и Тушиных, во мне, в студентке, в мальчишках. Даже в траве, небе, скворцах, в пылинках и накрапывающем дождике... Но, боже мой! Лев Николаевич мешает думать, осознавать, чувствовать. Главное, мешает быть уверенным...
Новый учебный, новый девятый... Вступительный урок. В одной колонке журнала записал: «Биография Л. Н. Толстого», в другой: страницы учебника «от — до». А начал:
— Толстой мешает быть уверенным!
Пауза. То сказал или не то? Надо обдумать, реакцию многих глаз и мимик в себя перенести.
— Толстой мешает быть уверенным, — повторяю снова, — самоуспокоенным... У них перед глазами я, их учитель, у меня перед глазами Толстой, наш общий учитель. Не быть уверенным, «быть вполне хорошим» — значит, поискать, помучиться, найти.
«Цель искусства есть объединение людей в одном и том же чувстве», — как вспомнилось тогда, как вспыхнуло, как резануло. Значит, в чувстве! Значит, «не положительный — отрицательный», значит, «Казаки», значит, старый Учитель — дядя Ерошка — Лев Николаевич... Объединить. С кем? Пока с собою. Пока друг с другом. Потом с целым миром. Объединить в осмыслении «фальши — нефальши», можно — нельзя.
— Я буду читать вам повесть «Казаки». Слушают. Конечно, как когда-то я сам, ждут абреков, ждут баталию. Оленин — сложен, непонятен, Марьянка — не в счёт. И вдруг:
— Дурак! Дурак! Вздор! Лекаря пришлю! Да кабы ваши лечили, так казаки да чеченцы к вам бы лечиться ездили, а то ваши офицеры да полковники из гор дохтуров выписывают. У вас фальчь. Одна фальчь всё. — дразнил Ерошка Оленина.
За живое захватило — впилось, ужалило. Ага! Так его, дед! Так его. «Объединить всех в одном чувстве», — значит быть заодно: Толстой — я — дети.
Теперь можно! Можно войти, просочиться, проникнуть. В салон Анны Павловны. Просит Толстой, прошу я. Одни на цыпочках, иные с недоверием и тревогой, с решимостью — третьи. Деревенские — дети доярок и механизаторов — лишённые условности, неуклюжие. В форменных платьицах да фартуках, а кто и в резиновых сапогах — подтаивать начало, захлюпало на дорогах — прямо в светскую залу.
Нас не видят, не признают: виконт, баронесса, фрейлина, политики, чинуши, хищники! Зато видим мы, всё видим. Сколько масок! На виконте, на Курагине, даже на отсутствующих Александре и Наполеоне... А кто этот молодой человек? Что им движет?
— У вас одна всё фальшь, — так думает вошедший, он же Толстой — Болконский. Так пока не думает полный, в очках Толстой — Безухов. Как же думать мне, чтобы объединить всех девятиклассников — себя — Толстого, в осмыслении «фальчи — нефальчи», можно — нельзя? Как? Провести через «тулоны» Болконского, Безухова, Ростова? А это значит:
— Толстой мешает быть уверенным...
И я вижу и радуюсь: не только князь Андрей согласен со мной, но и девушка за второй партой, и юноша за последней...
Нигде Толстой так не мыслится, как в Ясной Поляне, никакие бессонные ночи так не научат Толстому, как эти два дома, небогатые, но бесконечно дорогие и близкие всякому, кто ступил на эту заповедную землю. Сколько шагов делал он в сутки, обходя комнату под сводами и библиотеку наверху? Сколько поплакался над смертью Анны Карениной? И где боль была острее: на лавке под «деревом бедных» или у железной дороги? Какой куст или какая ночь нашептали ему последнюю дорогу в параконном возке?
Эти вопросы, а может, другие или третьи, возникают сами собой уже у въездных вратских башенок. Ответ на них?.. Что ж, об ответах заботятся исследователи, работающие в Ясной Поляне: разбирают и редактируют письма, шлифуют воспоминания современников, восстанавливают фонографические записи. Потом экскурсоводы заученно и уверенно (Толстой мешает быть уверенным!!!) поведут свои группы и будут говорить:
— Это произошло здесь, а это —там...
Бесспорно, кто-то будет доволен этим, а кто-то рассеянно будет созерцать «любимую лавку» Толстого, кто-то... Пусть будет так. Я же экскурсии не люблю: боюсь лишних фактов, непогрешимого тона, а главное — писатель и мыслитель граф Лев Толстой для меня начинался с: Толстой жив, его нужно только поискать, потом остановиться у могилы, зелёного прямоугольничка, чуть наклониться и позвать:
— Лев Николаевич, Лев Николаевич!
Каждый шорох, каждый шелест прутика или листа — это его присутствие, это и будет его голос.
...Последняя моя поездка в Ясную Поляну была удивительно грустной — предчувствовал, наверное, что еду в последний раз, еду к моей разлуке с вязами и елями, еду в надежде увезти Толстого в моё маленькое село, а потом...
В тот вечер мы сидели с Т. Н. Архангельской. Она рассказывала, как будет к юбилею писателя восстановлено почти высохшее «дерево бедных», какие торжества предполагаются на родине писателя в первые дни сентябрьской осени. Не буду кривить душой — всё это мне казалось скучным. Потому, пожалуй, и родилась тогда эта, почти бредовая мысль:
— Вам не кажется, — обратился я к ней, — что все мы до единого чуть-чуть не мы, а скорее — Филипки, Ростовы, Поликушки, Каренины, Вронские?... И являемся сюда по зову своего создателя. Одни с благодарностью, другие с негодованием. Приходим сказать ему, чем начали и чем продолжаем свою жизнь...
Не знаю, как окончились бы, чем окончились бы мои размышления, если бы не вспомнил, что Татьяна Николаевна — не беллетрист, а научный сотрудник музея. Ей-то какое дело до моих эмоций? Но странно! Она была согласна...
— А мне кажется, — проговорила она, — что всё это и так и не так вовсе, а наоборот: сидим мы — вы в своей Топлинке, я — в Туле, а рядом с нами — Толстой, то благодарный, то негодующий. Но всегда и при всём присутствующий — наш УЧИТЕЛЬ
Похожие материалы:
- Александр Жихов. «У поэта мало времени...» (А. Филатов). 2013
- МАНЕКЕН
- ПОДАРИ МНЕ УЛЫБКУ
- "Поднимаясь над этим миром..."
- ЧЕМ НИЖЕ МЫ, ТЕМ ВЫШЕ
- ПРИЗМА ЛЮБВИ ТАТЬЯНЫ РЫЖОВОЙ
- И КТО ТАМ СЛЫШИТ
- ЭТО ТОЛЬКО КАЖЕТСЯ…
- "А письма идут так долго..."
- "Твои истины где-то рядом..."
Следующие материалы:
- ПИСЬМА К ФИЛАТОВУ
- Николай Гладких. Время разбрасывать камни. 1998
- Николай Гладких. Узнаёте этот голос? (Об А.К.Филатове ) 1998
- Александр Гирявенко. «Я воскресну в травах спелых...» 2008
- ПО ВОЛНАМ МОЕЙ ПАМЯТИ
- СЛОВО К ЧИТАТЕЛЮ.
- ПИСЬМА А. ФИЛАТОВА К ФЁДОРУ ОВЧАРОВУ
- ИЗ ДНЕВНИКОВ АЛЕКСАНДРА ФИЛАТОВА
- ЧИБИСЫ. Рассказ
- РЕСТАВРАТОРЫ. Рассказ.
Предыдущие материалы:
- Я ВОСКРЕСНУ В ТРАВАХ СПЕЛЫХ...1997. Подборка стихотворений
- ПРЕДИСЛОВИЕ К КНИГЕ "Я ВОСКРЕСНУ В ТРАВАХ СПЕЛЫХ..."
- ТОВАРИЩУ ПО СВЕТЛЫМ ДНЯМ В НЕЗАБВЕННОЙ ТОПЛИНКЕ
- ФОТОГРАФИИ И ОБЛОЖКИ КНИГ А. ФИЛАТОВА
- Александр Филатов. Окно. Стихи из книги. 1985
- Александр Филатов. Огни зовущие. Стихи из книги. 1980
- БИБЛИОГРАФИЯ АЛЕКСАНДРА КОНСТАНТИНОВИЧА ФИЛАТОВА
Александр Филатов
- АВТОБИОГРАФИЯ
- БИБЛИОГРАФИЯ
- ПОДБОРКИ СТИХОТВОРЕНИЙ
- ПРОЗА А.ФИЛАТОВА
- ИЗ ДНЕВНИКОВ АВТОРА
- ПИСЬМА А. ФИЛАТОВА
- МАТЕРИАЛЫ ОБ АВТОРЕ
- Товарищу по светлым дням
- в незабвенной Топлинке
- Предисловие к книге
- "Я воскресну в травах спелых
- «Я сам не жал колосьев
- счастья...»
- Неправда, друг не умирает
- Слово к читателю
- По волнам моей памяти
- "Я воскресну в травах спелых..."
- Узнаёте этот голос?
- Время разбрасывать камни
- Письма к Филатову
- И жить не страшно...
- Над капелью живой...
- Сопричастный всему сущему...
- Об Александре Филатове
- Памяти Александра Филатова
- Плач по Топлинке…
- Александру Филатову
- Имя Родины — Топлинка
- Куда зовут огни
- Огни зовущие
- Строки памяти
- Рецензия Г. Островского
- и А. Багрянцева
- Н.Перовский. Воспоминания
- Писать трудней
- и чувствовать больней...
- Я к тебе издалека…
- Письмо А. Филатову
- Воспоминания об А. Филатове
- Но мы-то вечные с тобой...
- Я свет люблю...
- Я не умер, умер вечер...
- Поклон взрастившим поэта
- Живая душа поэта
- Саша снится мне
- всегда идущим...
- Л. Чумакина. Иду на пробу
- Л. Чумакина. О Саше Филатове
- ФОТОГРАФИИ И ОБЛОЖКИ
- СКАЧАТЬ КНИГИ
Рекламный блок